Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Железная дорога
Шрифт:

Теперь он читал старинные рукописи и понимал их сокровенный смысл, раскрывающий ему глаза, казалось бы на себя самого… Три года и три месяца читал он эти толстенные книги, собранные им по всем кишлакам и аулам, пока не стал разбираться в них лучше всех филологических институтов и музыкальных училищ во главе с Хамидом Сулейманом и Юнусом Раджаби. Он поседел от своего знания и решил поведать это знание людям…

При его собранных манускриптах будто бы создали институт рукописей, а он обернул их смысл в голую оболочку своего измудревшего голоса. Время его решения пришлось как раз на отъезд Муллы Ульмаса-куккуза в Америку по тому самому настоянию Пинхаса Шаломая и по той самой рекомендации учителя математики Солженицына. Раздираемая каверзной проделкой этого проныры Пинхаса, заплатившего ей в свое время за паспорт на имя Петра Михайловича Шолох-Маева золотыми украшениями с последней жены бухарского Эмира, обнищавшей в Кермине, а теперь вот отплатившего ей выкраденным мужем

и через своего племянника последней вестью о том, что будто бы Устоз покрасил волосы иранской басмой и опять вышел в люди; так вот, раздираемая этими двумя чувствами, постаревшая, но не сдавшаяся гиласская паспортистка Оппок-ойим — родная сестра видного большевика Октама-уруса, заработавшего к тому времени за долголетие Орден Дружбы Народов, решила объединить эти два противоречивых чувства в одном: она вышла на пенсию, и чтобы оплакать все разом, опять послала гонца к Бахриддину, поставив на кон то самое золото с последней жены бухарского эмира, полученное ею за зарубежный предпоследний паспорт Шолох-Маева.

И вы знаете, по всему Гиласу, как молния, как гудок стародавнего кагановичского паровоза, разлетелась, разгромыхалась, распростерлась эта новость: Бахриддин — море Оппок-ойимовской веры — едет в Гилас! Срочно разменивались деньги на мелкие, дабы большее количество раз подходить к кумиру с порцией признательности за талант — вот тогда-то побочный сын Умарали-судхура от жены Кучкара-чека — Эргаш-Юлдаш и набрал свои два мешка тысячерублевых купюр, которые потом, через семь с половиной лет горели при пожаре, покрывая Гилас запахом влаги и плесени…

Сама Оппок-ойим пригнала с шерстьфабрики бригаду татарок во главе с Закией-ногайкой на побелку и покраску дома, двора, деревьев. Закия-ногай — дочка видного джадида из Крыма, приехавшая в свое время сюда обучать местных женщин грамоте и новой жизни, но кончившая свою собственную непутевую — мойщицей на шерстьфабрике, почему-то вспомнила, что когда к ним в Крым на заре века приезжал к её отцу выдающийся певец этих мест — Домла Халим, её отец купил по такому случаю рояль, который весьма понравился хофизу: между педалей он ставил свою палку, на пюпитр складывал очки и четки, а на саму огромную поверхность — чалму и чапан; и тогда воодушевленная Оппок-ойим сняла с хлопзавода бригаду грузчиков-осетин и выторговала у директора капланбекской свинофермы корейца Чень-Дука, которого она в свое время сделала казахом Ченьдукбаевым, рояль «Рёниш-1911» доставшийся тому вместе с правлением свинофермы от местного немца, высланного после войны в Германию.

Пока осетины доставляли этот рояль, отвезя взамен в опустевший кабинет Ченьдукбаева биллиардный стол из гиласской библиотеки, рядом с благородной надписью «Рёниш-1911» появилась еще и другая: «Хацунай-196…», выцарапанная кривым осетинским ножом. Впрочем, Закия-ногайка забелила и ту, и другую надписи, покрыв весь рояль вместе с 64 клавишами белоснежной автомобильной краской. Особо тщательно она выбелила коротенькие и выступающие черные клавиши, на которых так легко воспроизводились ее нехитрые татарские песни из образованной и избывшейся юности…

И вот когда деньги были наменяны, а карманы тех, у кого с ними было не особенно густо, углублены в штанах настолько, что в них можно было прокопаться весь вечер, будто бы ища ту самую запропастившуюся пачку, приговаривая при этом вбок: «Да, Бахриддин сегодня не тот! Вот запереть бы его один на один и записать на магнитофон под самое утро!», когда, наконец, краска потолка, штакетника, скамеек на 2375 взрослых жителей Гиласа, кроме того, и белоснежная краска закрашенного рояля «Рёниш-Хацунай» подсохла, утром того дня, впервые в истории Гиласа, разыскивая дом Оппок-ойим, который знала всякая собака, на новенькой ГАЗ-21 у чайханы сына Умарали-судхура появился гонец Бахриддина. И через два часа по Гиласу разнеслась весть об инсульте Оппок-ойим. Но это отдельная история.

Здесь же осталось рассказать, что ей после случившегося полупарализовало ноги, и когда она достигла глубокой старости, так и не дождавшись ни Бахриддина, ни Муллы Ульмаса-куккуза, можно было видеть, как преданная ей Закия, восстановившая благодаря Оппок-ойим фамилию своего знаменитого отца, и теперь получавшая специальную пенсию с месячным продовольственным пайком из макарон, тушёнки и черного перца, возила старушку в детской коляске вдоль по всему Гиласу, и даже на Кок-терекский базар по воскресеньям, и Оппок-ойим, обвязанная по всем своим 360 жилам тряпочками, платочками, бинтиками с деньгами, развязывала их то у киоска газ-воды толстухи Фроськи, по которой сохло все мужское население Г иласа, то у мясника Толиба, подкладывавшего за расспросами о житье-бытье собачью кость в середку демонстрируемой мякоти — и то в отместку за своего пенсионера-брата, то у сапожника Юсуфа, писавшего все время вскрытную за будку Хуврона-брадобрея, так что будка поросла сперва мохом, а теперь плющом, так и развязывала Оппок-ойим то одну, то другую подвязочку, рассчитываясь с этим миром и все более облегчаясь наподобие священного дерева, и возвращаясь все в той же детской коляске, подталкиваемой поперёк рельс,

а потом по кривым гиласским переулкам Закией-ногайкой, и вернувшись домой, но, не выгружаясь из коляски, Оппок-ойим брала в руки то фотографию и единственное письмо своего скиталого мужа Муллы Ульмаса-куккуза, обреченного учить могучий русский на Брайтон-бич, а то свой единственный и неизменный паспорт с фотографией, на которой она была бела от природы, но не от старости, и плакала сухими глазами, пока Закия, негнущимися и дрожащими от Паркинсона пальцами, тыкала по проступившим от времени черным клавишам, набирая нехитрые татарские мелодии своей далекой юности…

Глава 10

В зарослях тутовника, простиравшихся между тонкой линией первых домов улицы Папанина с одной стороны, и корейской махаллёй с другой, было несколько инжировых кустов, о которых знала лишь старушка Бойкуш (ее некогда заводил сюда Толиб-мясник) и её соседка Зеби — жена одноглазого Фатхуллы-фронтовика — ума, совести и чести махалли. И вот когда они вскрытную ото всех пробрались будто бы справить свою нужду, а на самом деле стали наслаждаться этими райскими плодами, под которыми Толиб-мясник рассказывал подслеповатой Бойкуш историю Адама и Евы, издалека их окликнули. То была кореянка Вера. А может быть Люба. Или Надя.

— Улгур, бу ердаям топиптия! [31] — выругалась Бойкуш. И мгновение спустя громким голосом позвала:

— Хай, буёкка келинг! Бирга анжир еймиз [32] ! — и тихо добавила, обернувшись к Зеби:

— Всё равно сама уже идет…

Глава 11

… Этот бесконечный разговор стариков убаюкивал мальчика своей потусторонностью, подобной тому сонному свету, который зависал зимними ночами над керосиновой лампой, когда они всей семьей садились выщипывать семена из хлопка, и бабушка, примеряя обрезок сатина к медленно растущей кучке ваты, тихо напевала:

31

— Треклятая, и здесь разыскала!

32

— Хей, идите сюда. Будем вместе есть инжир!

Гунохим бора-бора тогдин ошди, Киемат кун мани шарманда килма… Грехи мои тихо-тихо выросли выше гор, В судный день меня не опозорь…

и эта полушёпотная песня влекла ко сну, ещё более мягкому, чем вата в медленных пальцах, и еще более тихому, чем свет от начищенной мальчиком лампы № 10. Но теперь мальчик боялся уснуть, и сон ему казался тем же, чем и еда для домашних, а может быть еще более недопустимым и грешным, потому что пенять было не на кого, и тогда он стал очищать от налипшей соломы свою байковую школьную униформу, — китель, как называет ее дед, то есть теперь уже называл, и называл её так потому, что чего бы он сам не носил — он всё называл кителем, так что однажды, когда он еще только начал ездить в Москву по железной дороге, он привез как-то то, что он назвал летним кителем, и на другой же день надел его — этот тонкий, полосатый как матрац «китель», а еще точно такие же полосатые штаны, которые заправил в свои бессменные брезентовые красные сапоги, и сколько его не уговаривали и не пристыживали почуявшие неладное женщины дома, поехал таки в этой пижаме, как назвал ее дядя Изя-индпошив, вправленной к тому же в сапоги — в город…

И этот «китель», такой же позорный, как и пижама на деде, этот ненавистный китель с единственным достоинством: прольешь на него чернила и ничего не заметишь — был еще более ненавистен мальчику оттого, что им наградила его школа, и этот позор, когда на «линейке», посвященной дню рождения Ленина, косая Аннушка объявила, что ему вручается форма за отличную учебу и примерное поведение, а потом еще, несмотря на его побег с этой проклятой и позорной «линейки», передала эту гнусную форму через набитую Мошку, а бабушка даже стала при той припоминать, что ее детям такого не давали, так вот, этот самый позор заставил его впервые убежать из дому.

Впереди были майские праздники, и эти праздники одним своим существованием заставляли радоваться тому, что в эти дни не надо ходить в школу, но это же самое вдруг отдавалось в сердце мальчика щемящей тоской: кого из ребят отыщешь теперь на школьном стадике…

Но и все равно, — думал мальчик, — домой он не вернется, отыщет ушедшего чуть раньше деда, будет жить как придется, но домой не вернется ни за что. Как быть со школой, он еще не решил, но после позора на линейке… И теперь, очищая свой китель от налипшей соломы, он ненавидел эту униформу вдвойне: и за позор перед всей школой, и еще больше за то, что теперь, вспоминая день ее получения как позор, он, тем не менее, видел его с ненавистью на себе — этот весь облипший соломой, висячий, интернатовско-детдомовский халат.

Поделиться с друзьями: