Железная женщина
Шрифт:
Забот и без Максима у Горького было достаточно: дела «Всемирной литературы» и других учреждений, им созданных (как бы Зиновьев не прикрыл их после его отъезда!), и новая экономическая политика, которую Ленин собирался ввести, и футуристы, и голодающее население на Волге, где, как говорили, начался каннибализм, и нищета в городах, и вымирание столичной интеллигенции, и его собственные денежные обстоятельства: чем он будет жить в Европе? Хватит ли гонораров? Сможет ли он сейчас же сесть писать? И как понять колебания валюты победивших и побежденных европейских стран? И – как их ни игнорируй – собственные недомогания: похудение, ослабление сердечной деятельности, кашель с кровью, бессонница; вспоминалось все чаще его любимое, толстовское:
Не пора ли старинушке Под перинушку?– и лезли в голову мрачные мысли: если еще год-два не будет ни бумаги, ни хлеба, ни мяса, ни молока, ни новых подошв, ни электрического света, то погибнет она, эта русская едва расцветшая культура, обязательно погибнет. Ничего от нее не останется.
Мура вышла из поезда в Таллинне (как теперь назывался старый Ревель), столице Эстонии (не Эстляндии, как это было до революции), в конце января. День был ясный, и впереди была встреча с детьми и Мисси, о которых она, после октябрьского письма Уэллса, знала, что они живы. Город показался ей веселым, нарядным, каким-то европейским, полным белого хлеба и пахучего туалетного мыла, и людей, и лавок, и газет. Она только успела взглянуть вокруг, обвести глазами вокзальную площадь, ступив на последнюю ступеньку вокзального крыльца, и носильщик, который нес ее старый довоенный чемодан, крикнул извозчика, как два человека в черной форме с двух сторон взяли ее под руки. «Вы арестованы», – было сказано на чисто русском языке, и ее втолкнули в коляску с поднятым верхом. Чемодан поставили ей в ноги, один полицейский сел рядом с ней, другой вскочил на козлы. Ее локоть был крепко сжат твердой рукой. Она не нашла слов, не сразу их нашла, чтобы спросить «почему?», «за что?». У нее все было в порядке.
– Что это у вас именно в порядке? – спросил полицейский насмешливо, и она ответила: документы, виза, билет, разрешение, деньги, законно вывезенные, стараясь не спешить и ставить слова, разделяя их запятыми.
Он сказал, что будет допрос, что она преступница и потому арестована. И что теперь она должна молчать.
Она замолчала. В полицейском участке, куда ее привезли, ее заперли в чистую, пахнувшую дезинфекцией камеру, пришла женщина, обыскала ее, ощупала ее всю, потом потребовала ключ от чемодана, открыла его и перетряхнула все, что там было. Но что же там было? Две ночные сорочки, последние дырявые чулки, туфли с острыми носами, какие носили в 1913 году, кусок английского мыла – подарок Джипа в последнюю минуту перед отъездом, мелочи. Потом она осталась одна в своей потертой шубе и шапочке, которую ей смастерила на Кронверкском Валентина из куска старого бобрика. Она просидела так до трех часов, когда ей принесли еду: мясной суп с жирным наваром, кусок белого хлеба и вареный картофель, политый маслом и посыпанный укропом. Это все показалось ей очень вкусным, и на время она решила, что будущее совсем не так страшно.
Потом ее повели на допрос. Она узнала о себе многое: она работала на Петерса в ВЧК, она жила с Петерсом, она жила с большевиком Горьким, ее прислали в Эстонию как советскую шпионку. (В Эстонии ее считали советской шпионкой, в окружении Локкарта ее считали агентом британской разведки, в эмиграции в 1930-х годах о ней говорили как о немецкой шпионке, то же, что писал о ней Петерс в 1924 году [35] .)
Она узнала на этом первом допросе, что, когда с неделю тому назад до Таллинна дошло известие, что она собирается приехать, брат и сестра ее покойного мужа Ивана Александровича Бенкендорфа обратились в Эстонский Верховный суд, поддержанные другими родственниками Бенкендорфами, Шиллингами, Шеллингами и фон Шуллерами, с прошением о немедленной высылке ее обратно в Петроград и о запрещении ей свидания с детьми. Не попадая зубом на зуб, Мура сказала следователю, что она хочет адвоката.
35
В советской печати, насколько мне известно, имя Муры как сотрудницы германской секретной службы и вообще ее «сомнительное» прошлое было упомянуто за шестьдесят лет всего один раз: в журнале «Пролетарская революция», в 1924 году, № 10, стр. 28—29. Я. Петерс в своей статье «Воспоминания о работе в ВЧК в первый год революции», в главе 4, «Дело Локкарта», пишет: «Я уже говорил, что Локкарт после своего первого ареста был немедленно освобожден, но вместе с ним была арестована баронесса [!] Бенкендорф, его любовница. И вот через несколько дней после освобождения Локкарта он явился к заместителю народного комиссара иностранных дел тов. Карахану и сообщил ему, что он хочет поговорить со мной не как с официальным лицом, а как человек с человеком. Я изъявил согласие, и Локкарт приехал ко мне в ВЧК. Войдя в кабинет, он был очень смущен, потом сообщил, что находится с баронессой Бенкендорф в интимных отношениях и просит ее освободить. Я об этой истории не рассказывал на суде, ибо это для карьеры Локкарта могло бы явиться чрезвычайно опасным фактом, – баронесса Бенкендорф, по заявлению другого арестованного и по документам, найденным у князя П., во время империалистической войны являлась немецкой шпионкой».
Против этого следователь не возражал. Он молча извлек из ящика стола лист бумаги и подал ей. Это был список присяжных поверенных города Ревеля, напечатанный по старой орфографии, явно дореволюционного времени. Часть имен была зачеркнута лиловыми чернилами. Она медленно про себя начала читать, шевеля губами и водя пальцем по строкам.
Фамилии были русские, немецкие и еврейские. Русских она боялась: это могли быть друзья и сподвижники генерала Юденича, ненавистники Горького, они все до одного наверное будут предубеждены против нее, слишком страшное было время, даже адвокаты не могут оставаться беспристрастными, и лучше ей, например, если понадобится операция, к русским хирургам в этом городе вовсе не обращаться. Немецкие фамилии были ей знакомы, их было немного, это были, собственно, фамилии ливонского дворянства, тевтонский орден, крестоносцы, с XIII века сидящие на своих землях на берегах Балтийского моря. Их было мало, потому что тевтонский орден не шел в свободные
профессии, а служил в гвардии, в министерствах, в Государственном совете. Они все показались ей родственниками или свойственниками Бенкендорфов. Оставались евреи. Фамилии их ничего не сказали ей. До революции она вовсе не знала евреев, ни одного, и в институте евреек не было, и в русских посольствах Лондона и Берлина она евреев не встречала. У Горького она познакомилась с Зиновием Исаевичем Гржебиным, кто-то сказал ей, что Чуковский – еврей. Роде был румын, Кристи был грек. Она поймала себя на мысли, что все пропало все равно, что никакой адвокат ее не спасет. И вдруг строчек больше не было, была какая-то серая полоса, и в эту полосу она осторожно показала пальцем.– Который? Рабинович? Рубинштейн?
После этого ее увели, и она уснула, не раздеваясь. Ночью пила воду из крана и радовалась тому, что у нее есть часы на руке, да, часы тикали, и от них было легче. Но не намного легче.
На следующий день к вечеру ее повели в другую сторону, в комнате в углу сидел стражник, вооруженный до зубов, с хмурым лицом, молодым и прыщавым. Адвокат вошел в шубе и так ее и не снял, но распахнул, и размотал шарф, шелковый, длинный и элегантный.
Дальше все пошло так, как если бы пустой отцепившийся от поезда вагон покатился вдруг сам по рельсам: запрещение видеть детей на третий день сняли, отсылкой обратно в Россию не угрожали, взяли подписку о невыезде и отпустили. Адвокат, который взял ее на поруки, пришел только в последнюю минуту, чтобы объявить ей что-то очень важное:
– Во-первых, за вами будут следить, будут филеры с утра до ночи, и даже ночью, – сказал он быстро и тихо, – во-вторых, вам согласны дать разрешение на три месяца, а потом вам придется уехать, потому что сомнительно, чтобы дали пролонгацию. В-треть их – никто из ваших знакомых вас к себе не пригласит, и к вам не пойдет, и на улице вас узнавать не будет. Бойкот. Игнорирование. Они будут вас игнорировать. Абсолютно. Хорошо было бы вам пере менить фамилию и уехать в провинцию. Или схлопотать визу куда-нибудь в Чехословакию… нет… не в Чехословакию. В Швейца рию… нет… и туда вас не пустят. – Он вдруг смутился, умолк и задумался. – Вам, может быть, лучше всего было бы выйти замуж.
Что-то мелькнуло у него в лице – сочувствие, жалость или мгновенная меланхолия? И он ушел. А она, собрав вещи, вышла на улицу, и ей вызвали извозчика. Она села, и по пустынной булыжной мостовой, гремя колесами, коляска поехала по тому адресу, где, она знала, жила Мисси с детьми: это был старый большой бенкендорфский особняк, который наполовину выгорел в ту страшную ночь, а потом кто-то приехавший сказал, что его отстроили. Все-таки кое-какие слухи доходили за эти годы до нее, а о том, что Мисси жива и что дети живы, писал ей Эйч-Джи [36] .
36
Н. G. – инициалы Герберта Джорджа Уэллса, и так его звали все, и так его зовут до сих пор.
Девочке было неполных шесть лет, мальчику семь с половиной. Девочка ее не помнила, мальчик сказал, что помнит. Чувств выказано не было: Мисси воспитывала их, как воспитывали ее около полувека тому назад в Англии и как она сама воспитала Муру и ее двух старших сестер двадцать лет тому назад, в Черниговской губернии, а потом в Петербурге, в доме Игнатия Платоновича Закревского, чиновника, служившего в Сенате. Она научила их отвечать, когда спрашивают, самим разговоров не начинать, вопросов не задавать и чувств не выказывать, а если нужно на горшок, то шепотом попросить позволения вымыть руки. Не шуметь, ничего не трогать, пока не дадут. Дети были здоровые, выросшие на свежем масле, куриных котлетах и белой булке. И Мура провела с ними, не выходя из дому, две недели.
У нее была виза на три месяца, и эти три месяца прошли без того, чтобы она видела кого-либо из ей знакомых людей. Она даже не знала, есть ли кто-нибудь в этом городе, кто был ей известен раньше и кто если и не обрадуется ей, то хотя бы протянет руку. Вряд ли найдется такой. Она принимала порошки от бессонницы. А филеру, приставленному к ней, было совершенно нечего делать. Так он и стоял на углу, и зимнее солнце играло на его медных пуговицах. Мисси отводила детей – одного в школу, другую – в детский сад. Им давно было сказано, что они дети героя, погибшего от рук большевиков, защищая эстонскую родину. Имение сперва было заложено, потом были проданы земли и оставлена только усадьба. Деньги с продажи лежали в банке (отчетность была в большом порядке), они приносили проценты, и Мисси объяснила, что ничего кроме благодарности она к Бенкендорфам – старым и молодым – не чувствует. Но виза кончалась в апреле, и незадолго до ее истечения Р. пришел опять и сказал ей, что он хлопотал и ему удалось достать пролонгацию. Он также сказал, что так как она не только виделась с детьми, но поселилась с ними в одном доме (который наследники Бенкендорфа оспаривали, утверждая, что Муре он никак не может принадлежать), то брат и сестра ее покойного мужа прекращают всякую денежную поддержку детям и впредь никаких счетов оплачивать не будут, в том числе и докторских. «Но до суда они все-таки дела не доведут, – сказал Р., – потому что тогда все это попадет в газеты и ваша общая фамилия будет трепаться в прессе, – и, помолчав, добавил: – Там уже было немножко обо всем этом».
Она решительно спросила его, почему они «идут в суд» или «не идут в суд», когда, собственно, она должна идти судиться, а не они. Он посмотрел на нее, как смотрят на тихую сумасшедшую, потерявшую всякую способность понимать, что ей говорят, и сказал задумчиво: у вас нет шансов.
Она не спросила почему. Она не хотела этого знать. Смутная мысль вдруг пришла ей в голову: искать защиты у советского представителя (она точно не знала, была ли уже здесь дипломатическая или только торговая миссия). Но после посещения советского представителя ей, конечно, останется только одно – уехать обратно.