Жемчужина в короне
Шрифт:
Чего Субхасу Чанду не удалось скрыть, во всяком случае от меня, так это что она чувствовала себя лучше в очках. Ей приходилось надевать очки для чтения или когда писала письма. Врачи-то говорили, что ей нужно носить их все время, но Этель отговаривала ее, уверяла, что это глупости, молодым, мол, очки ни к чему. На самом-то деле она считала, что очки никого не красят, особенно девушку. Я тоже ее отговаривала, но из других соображений — я знала, что слабое зрение можно исправить тренировкой — смачивать глаза холодной водой, переводить взгляд с близкого предмета на далекий и обратно, а не то — оторваться от чтения или письма и сосредоточить взгляд на какой-нибудь неподвижной точке в комнате, в нескольких футах от себя. Но как же, тетечка, говорила она — она скоро стала называть меня тетечка, — я ведь не вижу того, что далеко, и даже того, что близко, толком не вижу. Стоит, бывало, вон у того окна и то снимет очки, то наденет. Когда-то еще разглядит, где виднеются горы. Ей так хотелось все здесь увидеть. Она просто помешалась на Индии. Ее всегда сюда тянуло. Она родилась в Пенджабе, но ничего не помнила — мать ее не выносила здешнего климата, и отец отказался от места и уехал в Англию заниматься частной практикой, когда Дафна была еще совсем крошкой. А до этого он работал инспектором государственной медицинской службы. Он был намного моложе Генри. Думаю, что в то время он был не прочь уехать из Индии и охотно сменил административную работу на врачебную, лишь бы не соперничать всю жизнь со своим, преуспевающим старшим братом. Жена его, мать Дафны, была, судя по рассказам, настоящий тиран. Все должны были плясать под ее дудку, и сноб она была ужасающий. Быть женой младшего чиновника медицинской службы ее не устраивало. Юриспруденция и медицина — в этих двух отраслях мы, индийцы, всегда блистали, и, видимо, у Джорджа, отца Дафны, было, на ее взгляд, слишком много коллег-индийцев. А ей был нужен муж-светило, с кабинетом на Харли-стрит в Лондоне и консультациями в лучших больницах. Но когда дело уже к этому шло, она вдруг передумала и решила возглавить местное общество где-нибудь в провинции, и тогда вдобавок к лондонской квартире появился дом в Уилтшире, и несчастный Джордж мотался туда и сюда и работал до полного изнеможения. О его состоянии можно судить по тому, что мне как-то сказала Дафна: «Бедный папа, он всегда жалел, что уехал из Индии. Вот если б он мог оказаться здесь сейчас, со мной, и все это опять бы увидел!» Иногда мне казалось, что она старается как можно лучше узнать Индию, чтобы возместить отцу все, что он бросил в угоду ее матери, и жалел об этом, и тосковал. А маменька ее, как все эти хрупкие на вид женщины, которые, видите ли, не выносят индийского климата, оказалась выносливая как лошадь. Во всяком случае, пока не заболела раком. А им, по-моему, болеют не столько слабые, сколько сильные люди.
Итак, вообразите: Дафна Мэннерс, крупная девушка (по несколько расплывчатому определению леди Чаттерджи), оперлась на балкон своей спальни и внимательно вглядывается (как будто за двоих, из которых одного уже нет, он понес тяжелую утрату, потом умер, и дочь скорбит о нем), — вглядывается в ландшафт, словно рассчитанный на то, чтобы оскорбить культурные запросы и самого любящего западного сердца. Даже с этого выгодного наблюдательного пункта (над садом, благоухающим цветами, стоит только перегнуться через перила) чувствуется всепроникающее дыхание молчащей, мерцающей от зноя равнины; оно долетает с далеких полей, от реки, от скоплений человеческого жилья (среди которого рассыпаны редкие, то устремленные ввысь, то приземистые, церкви, мечети, храмы), с улиц и проездов, от утопающих в зелени белых бунгало, особняков и общественных зданий, от вокзала, с задворков дома Макгрегора. Чем-то здесь пахнет. Неужели отбросами?
Спустя несколько месяцев приезжий перестанет это замечать. Вездесущий запах из противного сделается привычным, а значит — почти приятным, а затем и вовсе ассимилируется его эмпирической психикой, так что старожил, временно его лишенный, с грустью вспоминая его в какой-нибудь не столь зловонной стране, мысленно поставит его в один ряд с едким душистым дымком от древесного угля в медно-рыжем осеннем лесу. Но пусть старожил не покидает здешние места надолго — только слетает
Вступив во владение этой комнатой с целью, как сказала леди Чаттерджи, лучше представить себе окружавшую Дафну среду и оставшись один, приезжий начинает мерить шагами необъятный голый пол от кровати под москитной сеткой до двери в ванную, и ему приходит в голову, что, если перепрыгивать с одного кашмирского коврика на другой, как по островкам, стараясь не замочить ноги в полосатом море темных половиц, получится нечто вроде детской игры — не наступать на швы между плитами тротуара, и он спрашивает себя, находила ли Дафна время для такого ребячества. Ванная комната длинная и узкая. Зеленые глазурованные плитки, которыми стены ее отделаны от пола до высоты плеча, подобно темным зеркалам отражают внутренность комнаты и безголовую человеческую фигуру. Дафна из-за своего плохого зрения, возможно, и не заметила этого и, даже не догадываясь о своем обезглавленном отражении, шествовала от двери к фаянсовому пьедесталу с высоко над ним укрепленным бачком, который действует, если, как звонарь, потянешь за длинную цепь с фаянсовой ручкой, отлитой по форме ладони, и тем еще подчеркивает великолепие этого редкостного устройства. Фаянсовая ванна, большущая, как искусственный пруд, сейчас стоит пустая, точно в ожидании ежегодной чистки. Ее затянутые паутиной ножки — когтистые лапы вымершего земноводного чудища, приговоренного держать ее на плечах, как Атлас — небесный свод. Огромные медные краны внушительны, как ручки корабельной помпы, но работает только холодный кран; из горячего — когда его удается сдвинуть с места и повернуть — вырывается глухой скрежет и мелкие хлопья ржавчины. Но и холодная вода достаточно теплая. В ванной душно. Вентиляции нет, окошко всего одно, высоко над пьедесталом. А в другом конце комнаты — пятнадцать шагов босиком по тепловатой мозаике пола, неровного, отчего в подошвах рождается не лишенное приятности чувство, будто ступаешь по усохшим сотам гигантских пчел какой-то ныне забытой породы, — стоит старомодный умывальник с мраморной доской и над ним — зеркало в позолоченной бронзовой раме, на нем — простые белые фарфоровые мыльницы и белый кувшин, под ним — ведро с крышкой и плетеной дужкой. Здесь же вешалка для полотенец — миниатюрный гимнастический снаряд из параллельных брусьев красного дерева и вертикальных столбиков, на нем развешаны мохнатые простыни и полотенца — большие, средние, маленькие, и на каждом синими нитками вышиты инициалы Л. Ч.
Если же вернуться в тот конец, в буквальном смысле взойти на престол, что водружен на широком возвышении, затянутом тканью цвета темно-пурпурных перезрелых вишен, невольно залюбуешься великолепным приспособлением для бумаги. Две позолоченные львиные головы с позолоченными гривами держат в зубах за два конца палочку с надетым на нее рулоном дешевой коричневатой туалетной бумаги. Палочка — толщиной с мизинец. Сами головы — величиной с кулак и такие толстые, что почти касаются друг друга щеками. Так и кажется, что две большие кошки подсмеиваются над своей нехитрой работой — держать наготове нечто такое, что связано с отправлением организма, знакомым и кошкам, но с кошачьей точки зрения не требующим бумаги.
А если растянуться в ванне, взгляд упрется в единственную электрическую лампу под колпаком, формой напоминающим шапку Аладдина (из рождественской пантомимы), и будет тщетно пытаться разглядеть над ней далекий, утонувший во мраке потолок. На деревянной решетке, положенной поперек ванны, — медная кастрюля с ручкой, зазубренная от частых падений на плиточный пол. Это ковшик. Вспомнишь название и, намылившись, встав в ванне во весь рост, раз за разом набираешь в ковшик воды и поливаешься, чтобы таким образом вопреки видимым признакам другого пола изнутри почувствовать, как мисс Мэннерс освежалась после трудного дня, проведенного в майапурской больнице.
Прости, пожалуйста, что не написала раньше. Надеюсь, ты получила телеграмму тети Лили, что прибыли мы благополучно. Наверно, получила. Мне все не верится, что только неделя прошла с тех пор, как мы простились с тобой в Равалпинди. Спасибо, что отпустила меня сюда. Дни летят, и просто непонятно, как в них вместилось все, что мы успели сделать. Только что вернулась домой, я уже второй день отработала в больнице, так что, видишь, времени мы не теряли.
После Лахора дорога была очень интересная, гораздо приятнее того путешествия из Бомбея в Пинди, которое я в прошлом году совершила одна, — тогда мне было страшновато, п. ч. все было такое новое и непривычное. Теперь-то я немножко разобралась в здешней жизни, да и Лили была со мной. Удивительная она женщина, верно? Те ужасные англичанки в нашем вагоне вышли на следующее утро в Лахоре. Держались они препротивно, для нас у них не нашлось ни одного вежливого слова. А какие горы багажа они с собой везли! Еще час после того, как поезд тронулся, в купе невозможно было повернуться, а потом они еще бог знает сколько времени пили, курили и болтали, словно нас там и не было, и мы с Лили никак не могли заснуть (у нас была верхняя и нижняя полка с одной стороны купе, а у них — с другой). Я так устала, что проснулась только в Лахоре, когда они так же шумно выгружались. Их встречал какой-то дядя, кажется муж той, у которой голова была закручена шарфом. Он вошел в вагон по просьбе этой, в шарфе, она жаловалась, что из ее вещей что-то пропало или украдено. Сами они стояли на платформе, пока кули забирали багаж, и он вошел, готовый к решительным действиям; и ужасно, бедняга, сконфузился, когда увидел меня. Они, наверно, нажаловались ему только на Лили. Я сидела на верхней полке и приглядывала за нашими чемоданами, растрепанная была, еще не успела причесаться. А Лили встала и оделась еще в пять часов (она мне потом сама сказала) и сидела подо мной нарядная, красивая и читала книжку невозмутимо, точно и не заметила всей этой кутерьмы. В общем, он перед нами извинился и еще немножко пошарил по их полкам, и кули пошарили под нижней полкой и где-то еще, чтобы не так явно было, что эти женщины ему сказали, что это мы у них что-то стащили. Потом одна из них крикнула снаружи: «Не ищи, Реджи, оно здесь, нашлось!» Как тебе нравится это «нашлось»? Реджи, красный, как свекла, вышел поджав хвост и, кажется, закатил им на платформе скандал. Последнее, что мы слышали, был голос этой гарпии, очень громкий: «А мне какое дело? Все равно безобразие. И куда мы только идем? В конце концов, первый класс — это первый класс». До чего меткое это словечко у Лили — гарпия, верно?
Ну а дальше все было замечательно. В купе мы остались одни, и нам принесли дивный завтрак. Ты знаешь, ведь я до сих пор не до конца верила этой истории, что ты мне рассказала, — как Нелло выставили из первого класса какие-то важные англичане. Мне казалось, что, если железная дорога разрешила индийцу купить билет первого класса, никто не может помешать ему использовать то, за что он заплатил. А теперь я думаю, если бы в Пинди ты не провожала нас на вокзале, эти две женщины, чего доброго, вообще не пустили бы нас с Лили в вагон. Меня — только потому, что я была с Лили. Может, ты нарочно вошла первая и обошлась с ними так царственно любезно, прямо в стиле девятнадцатого века, что они даже не успели заметить ее и сообразить, что им предстоит путешествие с индианкой?
Как вспомнишь, какой это ужас — ездить в поезде дома в затемнение: поезда не отапливают, на весь вагон одна синяя лампочка, а на станциях ни огонька, и люди набились и в купе, и в коридоры, а все-таки все друг другу помогают и бодрятся, шутят, — злость берет на то, что делается здесь. Честное слово, тетя Этель, в Индии многие белые просто ничего не смыслят. Дома я, правда, никогда не ездила первым классом, и солдаты иногда ворчали, когда ехали набитые как сельди в бочке, а какой-нибудь молоденький унтер, только что из училища, располагался более или менее с комфортом. Но это уж военная служба. А здесь-то, в гражданской жизни! Ну да хватит об этом.
Здесь, в Майапуре, гораздо жарче, чем в Пинди. Сплю под одной простыней, скоро буду на всю ночь включать вентилятор. Лили поселила меня в дивной комнате с роскошной ванной (правда, трон немножко расшатан, а бумагу стерегут два очень грозных льва). Дом Макгрегора — безумно интересное место. Я все время напоминаю себе, что ты в нем никогда не бывала, ведь Нелло купил его уже после того, как дядя Генри ушел в отставку и уехал из этой провинции. Но Майапур ты, конечно, помнишь, хотя Лили говорит, что с тех пор здесь многое изменилось. Например, появился Технический колледж, это ведь Нелло основал его и завещал ему фонд и получил за это титул. А еще — новые корпуса Британско-индийского электрозавода. В Баньягандже строят аэродром, и англичане ноют, что теперь утиной охоте конец. То-то Гитлер бы посмеялся! (Там есть озеро, куда европейцы любили выезжать на пикники, это мне Лили рассказала.) Третьего дня мы обедали у окружного комиссара и его жены, Робина и Констанс Уайт. Они сказали, что встречали тебя и дядю Генри много лет назад, но ты, наверно, их не помнишь, они тогда были мелкая сошка. Мистер Уайт служил под началом у некоего мистера Крэнстона, они говорят, что его-то ты наверняка помнишь, п. ч. один раз, когда он совершал инспекционную поездку по округу и вы с дядей Генри тоже были в поездке, вы неожиданно нагрянули в один лагерь, когда он купался там в пруду. И вы оба без конца беседовали с ним, стоя на берегу, а он вытянулся по, стойке «смирно» и старался отвечать впопад и как можно вежливее, стоя по пояс в мутной воде и боясь шелохнуться, потому что был без трусов. После он уверял, что вы с дядей Генри это знали и нарочно тянули время, чтобы над ним позабавиться. Я обещала мистеру Уайту упомянуть об этом, когда буду тебе писать, и спросить, действительно ли вы знали, это, оказывается, всегда интриговало его. Мистер Крэнстон — тот так и остался в неведении. Это один из анекдотов про губернатора и его супругу, который, значит, ходил здесь долгие годы, раз только позавчера всплыл снова здесь, в Майапуре. с Мистер Уайт и его жена мне понравились, хотя она, как все важные мемсахиб, поначалу немножко отпугивает (я ведь сперва и тебя побаивалась). Но оба они явно уважают Лили и восхищаются ею. Обед был в очень узком дружеском кругу, кроме нас, еще только двое мужчин: мистер Макинтош — начальник медицинской службы, он вдовец, и еще один друг Лили, судья Менен. Он женат, но жена его сейчас лежит в больнице. Судья мне очень понравился. У него удивительное чувство юмора, я это поняла только к концу вечера. Сначала он показался мне чуточку надутым и язвительным, я уж решила, что это у него комплекс неполноценности, потому что из всех мужчин он тут единственный индиец. Он гораздо старше мистера Уайта, но ведь индийцу нужно больше времени, чтобы продвинуться по службе, да? В общем, я скоро смекнула, что он просто меня разыгрывает, будь он англичанин, я бы это сразу сообразила. Так было у меня и с Лили. Она тоже иногда выдает всякие забавные шуточки. Услышишь такое от англичанина — сразу засмеешься, а тут, пока не узнаешь человека поближе, думаешь, и на что он намекает? Что кроется за его словами? И как мне на них реагировать, чтобы и его не обидеть, и не показать, что сама обиделась?
Лили говорит, что многие из здешних англичан не одобряют комиссара, считают, что он слишком уж усердствует в дружеском отношении к индийцам. Предрекают, что в конце концов они ему на шею сядут. Толкуют, как хорошо было при его предшественнике, был тут такой мистер Стэд, тот «спуску не давал», и все в округе знали, «кто здесь хозяин». Такую позицию я наблюдала уже те два дня, что проработала в больнице, и я поняла, как мне повезло, что я пока жила у тебя и могла не общаться с типичными англичанами. Заведующая больницей — замечательная женщина, прожила здесь много лет. Уж она-то знает все ходы и выходы — когда проводила со мной беседу, сказала одну вещь, которая мне особенно запомнилась. Беседу мне устроила Лили, через начальника медицинской службы — он по медицинской части первый человек во всем округе, впрочем, это тебе известно, — так вот что она сказала: «У вас здесь три поручителя — мистер Макинтош, я и ваша фамилия, которую в здешних местах вспоминают с уважением, хотя в свое время многие не соглашались с прогрессивной политикой вашего дядюшки. На этих троих ссылайтесь сколько хотите, а вот свою дружбу с четвертым поручителем благоразумнее будет не слишком афишировать». Я сразу поняла, кого она имеет в виду, вся вскипела от злости и брякнула: «Леди Чаттерджи — мой первый поручитель». А она говорит: «Знаю. Главным образом поэтому я и беру вас на работу. Я даже бесплатных работников проверяю сама. Но больница эта английская, я ею заведую и давно уже усвоила, какого правила придерживаться, чтобы мной были довольны, а именно: отбросить как не относящиеся к делу все соображения, кроме заботы об удобствах больных и о четкой работе персонала (это она так говорит — как будто лекцию читает, которую заранее выучила наизусть). Я допускаю, что вам многое не нравится в той атмосфере, в которой вам предстоит работать. Я не прошу вас изменить ваши вкусы. Я только прошу, даже требую, чтобы эта атмосфера не отражалась на вашей работе». А я сказала: «Может быть, это атмосферу нужно изменить?» Понимаешь, в ту минуту мне было абсолютно безразлично, разрешат мне там работать или нет. Ведь на жалованье я все равно не рассчитывала. Но она ответила без запинки: «Я в этом не сомневаюсь. Надеюсь, что со временем так и произойдет. Если вы предпочитаете этого дожидаться, а пока предоставить другим почетное дело — по возможности облегчать страдания больных людей, — вы мне сразу скажите. Я пойму. Впрочем, я уверена, что, когда вы в Англии во время блица водили санитарную машину, вам было не до мировоззрения тех раненых, которых вы отвозили в больницы, и не до их предрассудков. Думаю, что первой вашей заботой было спасти их от смерти». В общем-то она, конечно, права. Я глазела на нее через эти отвратные очки — приходится их носить, если хочешь чувствовать себя уверенно, — и думала, как хорошо было бы до сих пор водить санитарную машину. Это мне давало какое-то удовлетворение, хотя было очень страшно. 1940 год! Как давно это, кажется! Всего восемнадцать месяцев прошло, а как будто целая вечность. Здесь война еще только начинается, и многие, по-моему, этого еще не поняли. А там почему-то казалось, что она уже кончилась или будет длиться еще много веков. Здесь я все время вспоминаю папу и Дэвида. Война, которая их убила, только что настигла Майапур. Бывает такое ощущение, точно ждешь, когда их убьют снова, а бывает — думаешь о них как о людях, которые жили и умерли на другой планете. Я рада, что мама до этого не дожила. Не могу я, как большинство здешних англичан, осуждать индийцев за то, что они протестуют против войны: ведь их не спросили, нужна им эта война или нет. Я-то видела, что это такое, пусть со своей маленькой гражданской колокольни, а те, кто здесь больше всех разоряется насчет того, как надо бить япошек и гуннов (ужасные эти устарелые словечки как будто придают им храбрости, а меня они угнетают), — те ни единого выстрела не слышали. Британская Индия еще живет в девятнадцатом веке. Гитлер для них только шутка — «был маляром и до сих пор выглядит как маляр, даже в мундире»! Ура нашей коннице! Да здравствует наш флот! Прости меня, я, кажется, опрокинула лишний стаканчик из подвалов Лили. Скоро пора наряжаться, у нас сегодня гости, будет даже такая персона, как начальник полиции. Лили мне сообщила, что он холостяк. Будем надеяться, что по убеждению. Терпеть не могу мужчин, которые стараются не подавать виду, если додумаются, что, в сущности, я не так уж привлекательна. Помнишь мистера Суинсона?! Тетя, милая, я тебя люблю и часто вспоминаю тебя и как нам жилось в Пинди. Поехать с тобой в мае в Сринагар страшно соблазнительно, но тетя Лили, как видно, твердо решила держать меня здесь, да и больницей я теперь связана. И между прочим, это помогает мне лучше узнать Индию. У нас в гражданском отделении есть еще несколько таких добровольных помощниц, как я, но тон задают штатные. Видела бы ты, как некоторые из них задирают нос. В Англии они были бы санитарками, от силы — сиделками, а здесь считаются сестрами. Ни они, ни мы не должны снисходить до физической работы. Это удел бедных англо-индийских девочек. Сегодня я работала для фронта — часами сматывала бинты, это считается «чистой» работой. Но делать ее надо стоя, и ноги болят невыносимо. Ну вот, пришел бой готовить мне ванну. Продолжение следует. Это очень приятно, но опять кажется странным, как в прошлом году, когда я только приехала из Англии. В Майапуре многое отталкивает, не то что в нашем милом Пинди. Может, это объясняется тем, что там большинство населения мусульмане, а здесь индусы? Пожалуйста, береги себя и почаще вспоминай обо мне.
Большое спасибо за письмо и за описание твоей жизни в Сринагаре. Я рада, что фотография поспела к твоему дню рожденья, а еще больше — что отрез на платье тебе понравился. Фотография вышла такая ужасная, что мне захотелось добавить к ней что-нибудь получше, а потом, когда я выбрала цвет, то испугалась, что еще больше напортила. Не очень-то я разбираюсь в туалетах, но тут мне подумалось, что этот цвет тебе пойдет. Ужасно рада, что ты тоже так думаешь. Надеюсь, старик Хуссейн не ударит в грязь лицом. Шьет-то он лучше, чем наш здешний портной. Мы с Лили в твою честь закатили пломбир и позвали на него несколько человек гостей, а потом была небольшая выпивка (думаю, ты бы это одобрила).
Тут сейчас льют дожди, но они в этом году запоздали, так что в Майапуре все уже начали запасать продукты на случай голода. «Все» — это те, у кого есть деньги. Джек Поулсон говорит, что это бич Индии — как богатые и полубогатые индийцы опустошают магазины, чуть только запахнет перебоями. Но это, надо понимать, ничто по сравнению с коррупцией, которая царит в высших сферах, там, где совершаются оптовые сделки.
Трава перед домом неправдоподобно зеленая. Обожаю здешние дожди. Но сырость проникает всюду. Бой каждый день чистит все мои туфли, чтобы не заплесневели, хотя они мне не так уж нужны, потому что в больницу и из больницы меня обычно доставляет в машине мистера Меррика его полицейский шофер (очень воинственно настроенный мусульманин. Он уверяет, что все индусы прячут дома оружие и готовятся рубить головы и англичанам, и мусульманам без разбора). Если день безбензинный (как мы все ноем в такие дни!), мистер
Меррик посылает служебный грузовик, якобы на экстренное задание (например, переправить заключенных из тюрьмы в суд). Меня это немного смущает, я ему сколько раз говорила, что в любой день отлично могу поехать на велосипеде, а не то нанять тонгу, но он упрямится, говорит, что Конгресс не дремлет и опять усилились антианглийские настроения, а дом Макгрегора стоит на отшибе, в самом конце европейского города, так что он по долгу службы обязан следить, чтобы со мной ничего не случилось.Он мне стал больше нравиться. Ничего не скажешь, он очень внимателен и заботлив. Если б только не его манера (за которой, несомненно, что-то кроется). Ну и то, что он начальник полиции, уже и само по себе отталкивает. Но теперь, когда я к нему привыкла — и перешагнула через что-то, о чем надо будет тебе рассказать, — я с удовольствием бываю с ним во всяких местах. Не люблю только, когда он переходит на официальный тон, как было на днях, когда он вздумал предостеречь меня по поводу моего (как он выразился) общения с мистером Кумаром, которое якобы вызывает пересуды не только среди англичан, но и среди индийцев. Я рассмеялась и ответила, не подумав: «Да не изображайте вы из себя полицейского!» И тут же спохватилась, что именно этого ему нельзя было говорить, потому что к своей работе он относится очень серьезно, и гордится, что дослужился до такой должности, и твердо намерен служить на совесть, а если это кому не нравится — ему плевать.
Чувствую, что надо тебе рассказать, но, пожалуйста, никому не говори, этого никто не знает, даже тетя Лили. С месяц назад он пригласил меня к себе домой на обед. И расстарался вовсю. Такого вкусного обеда в английском стиле я в Индии еще не ела (если не считать того раза, когда ты пригласила Суинсонов, а они заранее твердили, что ненавидят индийскую кухню). Еще одно очко в его пользу, на мой взгляд, то, что его слуга явно боготворит его и не пожалел трудов, чтобы приготовить своему сахибу обед при свечах, на двоих. А предлогом для обеда, если бы предлог понадобился, было его желание показать мне пластинки. Помнишь, я тебе рассказывала, что в конце апреля военные власти устроили здесь представление с оркестрами, парадом и прочим? И я еще там познакомилась с генералом Ридом, и он вспомнил, что встречался с нами в Пинди? И как я поехала туда с девочками из больницы, а оттуда мы с несколькими молодыми офицерами поехали в клуб? Позже в тот вечер в клуб заглянул Роналд Меррик (днем он был страшно занят, следил за порядком на улицах и т. п.). Мы все начали расхваливать музыку и выправку солдат — все и правда было очень эффектно, — и я, наверно, усердствовала больше всех. Во всяком случае, Роналд обратился ко мне и сказал: «Вы, значит, любите военные оркестры? Я тоже». Оказалось, что у него куча пластинок и что надо мне будет как-нибудь, их послушать.
Вот это и была зацепка. А я их не так уж и люблю, не настолько, чтобы слушать пластинки, так что, когда он потом снова об этом упоминал, я только отмахивалась. Я почти и забыла про эти пластинки, и вот тогда он пригласил меня на обед. Я почему-то сразу согласилась, а когда он сказал: «Вот и отлично, а потом послушаем те пластинки, что я обещал вам завести», я подумала: «О господи, ну и влипла!» Но боялась я зря (в смысле музыки). Мы к тому времени много где побывали вдвоем, и тем для разговора у нас хватало. Музыка была только частью очень приятного вечера. В его бунгало я бывала и раньше, но всегда с кем-нибудь, если он приглашал в воскресенье утром на кружку пива, а тут, когда я оказалась там одна, убедилась, до чего у него уютно и красиво. Он не курит, пьет очень мало, потому, очевидно, и денег у него больше, чем у других, кто получает примерно столько же. Дом со всей обстановкой ему, конечно, полагается по должности, но есть некоторые замечательные вещи и его собственные. Прежде всего — мировая радиола (на которой он ставил мне марши Сузы [11] ). И очень хороший столовый сервиз, и изумительный персидский ковер, он сказал, что купил его на аукционе в Калькутте. Но особенно меня поразил его выбор картин. Держится он по-старомодному, я и на стенах у него ожидала увидеть какое-нибудь пошлое старье. В столовой действительно висели спортивные картинки — охота на кабана, поло, а в спальне — очередная стандартная красотка Дэвида Уайта (он показал мне все комнаты, но так деликатно, что и в спальне не возникло никакой неловкости, как могло бы быть с другим мужчиной), а вот в гостиной было всего две первоклассные репродукции с рисунков Генри Мура — люди, сгрудившиеся в метро во время бомбежки, смотреть на них тяжело, но как это сделано! Он трогательно обрадовался, когда я сказала: «О, Генри Мур? Удивительный вы все-таки человек!» И вот что еще меня поразило: в чуланчике (дверь прямо из холла, там гости моют руки) он велел бою приготовить душистое мыло («шипр-коти») и маленькое розовое ручное полотенце, явно не бывшее в употреблении. Должно быть, оно и куплено было специально для этого случая. (В его ванной при спальне мыло было «лайфбой», так что, пожалуйста, не торопись с выводами!)
И еще был сюрприз. После маршей Сузы он взял другую пластинку и сказал: «Это я тоже очень люблю». И что бы, ты думала, это оказалось? Clair de Lune [12] из сюиты Дебюсси в исполнении Вальтера Гизекинга. Это была одна из любимых вещей моего брата Дэвида. Чуть она зазвучала, я подумала, когда же это я говорила Роналду, что Дэвид это любил? Потом поняла — да никогда не говорила. Поразительное совпадение! Этот ужасный (хоть местами и увлекательный) Суза с его трубами, и следом — эта нежная лунная музыка, слушать ее было почти невыносимо и в то же время радостно, хотя в голове не укладывалось, что она может нравиться полицейскому.
Тут бой подал кофе — по-турецки. А к кофе ликеры (на выбор: кюрасо и cr`eme de menthe, и то и другое так себе). Бутылки были неоткупоренные, прямо из магазина, специально для меня. Наверно, если я еще когда-нибудь буду у него обедать, в них окажется столько же, сколько мы оставили. За кофе он расспрашивал меня о моей семье, и как погиб Дэвид, и про папу, и про меня — как я смотрю на жизнь и вообще, и все так по-дружески, так участливо, что у меня язык развязался. (Наверно, он виртуоз по части допросов. Это я зря, извини. Но ты меня поймешь.) Потом он заговорил о себе, а я слушала и думала, симпатий ты не вызываешь, но, в сущности, ты добрый человек, поэтому мы с тобой сразу и спелись. Он рассказал, что происходит из «очень заурядной семьи» и, хотя отец его неплохо преуспел, сам он окончил только школу, а дед и бабка у него были «совсем уж невысокого полета». Работал он всегда очень много, и в индийской полиции дела у него пока идут хорошо, и службу эту он считает необходимой, хоть и не особенно привлекательной, но жалеет, что, поскольку он на такой работе, его не взяли в армию, а еще жалеет, что у него не было «настоящей молодости» и ему «не встретилась в жизни подходящая девушка». Ему часто бывает тоскливо. Он знает, что многого предложить не может. Понимает, что мы росли в разных кругах. Наша дружба очень много для него значит.
Тут он иссяк. Я не знала, что сказать, потому что не знала, правильно ли поняла, к чему он клонит. Мы глядели друг на друга и молчали. Наконец он выговорил: «Я прошу вас об одном. Не торопитесь, подумайте и решите, считаете ли вы возможным когда-нибудь стать моей женой».
Ты знаешь, тетя Этель, ведь это мне в первый раз в жизни сделали предложение. У тебя-то в моем возрасте, я не сомневаюсь, были десятки вздыхателей. Неужели все девушки в первый раз так волнуются? Наверно, это зависит от мужчины. Но если он ничего и человек порядочный, конечно же, это не может оставить равнодушной, как бы ни относиться к нему лично. Мне кажется, мое хорошее отношение к Роналду Меррику нельзя назвать иначе, чем весьма поверхностным. Он блондин, синеглазый, еще молодой и, право же, очень красивый, но мне все время кажется, что он чего-то недоговаривает — наверно, это связано с тем, что до конца искренним он не умеет быть. С ним я никогда не чувствую себя вполне естественно и не знаю, кто в этом повинен, он или я. Но когда он обратился ко мне с такой просьбой (согласись, что предложением руки и сердца это едва ли назовешь), мне очень жалко стало, что я не могу ответить «да», чтобы ублаготворить его. Интересно, знают ли мужчины, какой у них бывает жалкий вид, когда они сбросят эту свою жесткую кожу — мне, мол, все нипочем, — которую носят, когда в комнате больше двух человек? Куда более жалкий, чем у женщин, когда они разоткровенничаются.
Самое необыкновенное было то, что за весь вечер он даже руки моей не коснулся. В то время мне от этого еще страшней стало его обидеть. А потом мне от этого же стало еще яснее, каким холодом веяло от всей этой сцены. Мы сидели в разных углах дивана. Может, мне надо было надеть очки. Сейчас я даже не могу толком вспомнить, испытала ли я тогда потрясение. Казалось бы, я должна быть потрясена или по меньшей мере изумлена, но задним числом я поняла, что весь вечер был подготовкой к этому, так что теперь мне уже непонятно, чему тут было изумляться и как я вообще могла допустить такую мысль. В его словах и до этого было много намеков, и про себя я их отмечала. В какой-то момент я решила, что как мужчина он, несмотря на свою красоту, мне противен, но это, кажется, пришло позже, и ненадолго, когда я установила, что, хотя обидеть мне чего не хочется, я никогда не думала и никогда не буду думать о нем так, как ему, видимо, хотелось бы. Слабое чувство гадливости, вероятно, дало себя знать, когда я испытала облегчение, почувствовала, что выбралась из трудного положения и спряталась в себя, где уже больше ни для кого не осталось места. Меня теперь больше занимало, что произойдет после моего «отказа». Я и всего-то сказала: «Спасибо вам, Роналд, но…» Однако и этого было достаточно. Ты знаешь, как говорят про лицо, что оно «исказилось»? По-моему, вернее сказать — «погасло». Ведь исказилось — значит напряглось, изменилось, а на самом деле лицо нисколько не меняется, но в нем темнеют все окна, как в доме, откуда жильцы уехали. Теперь, сколько ни стучись в дверь, никто не отзовется.
Мы еще немножко послушали Сузу, а потом он отвез меня домой, и по дороге мы болтали о всяких пустяках. Когда мы подъехали к дому, я предложила ему зайти и выпить на прощанье. Зайти он отказался, но поднялся со мной на веранду. Прощаясь, немного задержал мою руку и сказал: «Есть вопросы, на которые сразу и не ответишь», из чего я заключила, что он еще надеется, но это был уже другой человек. Начальник полиции, тот Роналд Меррик, которого я не люблю. Тот, который позже, вот только на днях, так бестактно предостерег меня от «общения с мистером Кумаром».
Один из слуг ждал меня на веранде. Я поблагодарила Роналда за приятный вечер и пожелала им обоим спокойной ночи. Поднимаясь к себе, слышала, как отъехала машина и слуга стал запирать окна и двери. Я знала, что тетя Лили собиралась раз в жизни лечь пораньше, и не стала к ней заходить. В доме было очень тихо. Я впервые вспомнила, что в нем, говорят, водятся привидения. Ничего такого сверхъестественного я не ощутила. Просто большой пустой дом, какой-то печальный, и живут в нем не те, кому нужно. Что это я пытаюсь выразить? Не то, что мне стало страшно, а что вдруг потянуло к тебе.
Я тебе не говорила, но было время, мой второй месяц в Пинди в прошлом году, когда я удрала бы без оглядки, если б только кто-нибудь предложил мне оплатить дорогу. Видит бог, у тебя мне было хорошо. Но в том месяце, даже не весь месяц, а две или три недели, у меня непрерывно болело сердце, иначе не скажешь. Я все ненавидела, потому что всего боялась. Все было такое чужое. Я из дому и то силком себя выталкивала. Мне стали сниться ужасы — не про что-то, а просто лица. Они возникали неизвестно откуда, сначала лицо как лицо, а потом оно кривилось, разлеталось на куски и пропадало, а на его месте появлялось другое. И все лица были незнакомые. Я их сама выдумывала во всех пугающих подробностях, — пугающих, потому что так отчетливо вообразить лицо кажется невозможным. Наверно, у меня была навязчивая идея, что я окружена чужими, и она проникала даже в мои сны. Я тебе не говорила, но в тот день на веранде, когда приходил портной, ты, по-моему, догадалась, что со мной творится. Я помню, как ты на меня посмотрела, когда я не сдержалась и вырвала у него из рук блузку, которую он так старался скопировать. Ты знаешь, если б я жила у Суинсонов, этот эпизод, вероятно, переполнил бы чашу. Меня безвозвратно поглотил бы этот маленький замкнутый кружок — община культурных англичанок (впрочем, и англичан, но главным образом женщин) в заморской колонии.
Наверно, это надо считать в порядке вещей, что здесь, куда ни пойди, надо, чтобы рядом с тобой был кто-то известный, надежный, проверенный. А если не кто-то, так что-то. В Пинди в те недели я до нелепости привязалась к своим вещам, к своим платьям, как будто только им и могла довериться. Мне чудилось, что даже ты меня не спасешь. Тебе тут все и вся были знакомы, а мне нет, и, хоть ты всюду брала меня с собой, мне казалось, что я совсем одна. И здешнюю грязь, и нищету, и убожество ты словно не замечала, как будто ничего этого и нет, хотя я-то знала, что на самом деле ты так не считаешь. Но именно поэтому я вырвала у Хуссейна блузку. Видеть не могла, как он ее держит, разглядывает, трогает своими черными руками. Я себя за это ненавидела — и ничего не могла с собой поделать, потому и наорала на него. А у себя в комнате чуть не разревелась, и так мне было нужно в ту минуту, чтобы мне помогли, увезли домой, домой. В первый раз я так остро ощутила, что в Англии у меня родного дома больше нет, раз нет ни мамы, ни папы, ни Дэвида.
Примерно то же было со мной и здесь, когда я прожила в доме Макгрегора неделю и первое любопытство немного улеглось. Но в Майапуре «домом» стало уже твое бунгало в Пинди и ты сама. Надеюсь, что в моих письмах это не отразилось и ты не беспокоилась. Теперь это прошло. Мне здесь хорошо. Но одно время я ненавидела Майапур. Понять не могла, зачем заехала в это ужасное место. Даже подозревала тетю Лили, а вдруг она потому пригласила меня к себе жить, что я англичанка и, если белая женщина живет у тебя в доме, это вроде бы для тебя очень лестно и почетно. (Вот до каких гадостей додумалась!) Я даже вспоминала наше путешествие в поезде и уже не так строго судила тех отвратных англичанок. Думала, а откуда им было знать, что Лили не сделает ничего такого, что могло бы их возмутить? И в больнице я поняла, насколько легче разговаривать с англичанкой, даже если не соглашаешься ни с одним ее словом. Между людьми одной национальности разговор — это вроде стенографии, верно? Усилий затрачиваешь меньше, а сказать можно больше, и так привыкаешь к этой легкости, что от всего, что требует усилий, сразу устаешь, физически и умственно, и начинаешь злиться, и стараешься этого не показать, а оттого еще больше устаешь и злишься.
Этим, наверно, и объясняется, почему я не осталась при своем решении никогда не бывать в клубе. Сначала я приняла такое решение, потому что Лили Чаттерджи не могла бы пойти туда со мной. Клуб мне не нравится, но наблюдать там людей забавно — как все пекутся о своей исключительности и в то же время как вульгарно держатся. Кто-нибудь обязательно напьется пьян, разговоры — по большей части непечатные, злословие, а вместе с тем члены клуба каким-то непостижимым образом умудряются сохранять видимость высокой порядочности, точно существуют какие-то незыблемые правила и для безжалостных сплетен, и для безобразного поведения. До меня не сразу дошло, почему почти все женщины, которых я встречаю в клубе, меня сторонятся и многим мужчинам со мной явно неловко. Все это оттого, что я живу в доме Макгрегора. И то, что я этого сразу не поняла, показывает, каким облегчением для меня было оказаться среди себе подобных.
Помню, мама как-то сказала: «Ты, кажется, любишь всех на свете. Это неестественно. А кроме того, это тебе вредит. Ты столько времени потратишь зря, пока разберешься, с какими людьми стоит знакомиться». Раньше я понимала это «стоит» в смысле каких-то светских выгод. А теперь думаю, может, она имела в виду «стоит» в смысле моей внутренней жизни и душевного покоя и чувства безопасности. Но и так и этак она была не права, верно? Я убеждена, что стремиться к безопасности и душевному покою неправильно, что мы должны снова и снова набираться терпения и должны дерзать наперекор всякому, кто пробует стать нам поперек дороги, будь он белый или черный.
Но это нелегко, правда? Вот и в тот вечер, когда я вернулась от Роналда Меррика и поднималась к себе, мне чудилось, что на верху лестницы меня ждет что-то нехорошее, и хотелось повернуть обратно и бежать со всех ног… к нему! Я даже остановилась и поглядела вниз, в холл, а там стоял этот слуга, совсем мальчик, его зовут Раджу, и глядел на меня снизу. Боже ты мой, ведь он просто не хотел выключать свет, пока не убедится, что я дошла до верхней площадки, просто делал свое дело, но я успела подумать, ты-то чего не видал? Я была в своем длинном зеленом платье, том, которое тебе нравится, с голыми плечами. Я почувствовала… ну, ты понимаешь что. Какое у него выражение лица, я не видела, слишком было далеко. Просто коричневое пятно над белой рубашкой и штанами, а потом на месте его лица появилось выдуманное, из моих снов, лицо, которого я раньше никогда не видела. Я сказала: «Спокойной ночи, Раджу», услышала, как он ответил: «Спокойной ночи, мэм» (он христианин, с юга Индии, поэтому говорит «мэм»), и пошла дальше и, кажется, была готова к тому, что на верхней площадке увижу наше дежурное привидение, Дженет Макгрегор. Но там ничего не было. Я ее пока еще ни разу не видела. Я вздохнула с облегчением, но была немного разочарована.
Когда-нибудь я тебе расскажу про Гари Кумара. До сих пор я ведь только мельком упоминала его имя. И еще я тебе напишу про одну диковинную женщину, она зовется сестра Людмила, носит монашескую одежду и подбирает тела умерших. Хорошо бы ты была здесь, чтобы можно было поговорить в любое время. Вот и гонг к обеду. Дождь все льет, ящерицы на стене играют в прятки и попискивают, как они это умеют. Сегодня мы с Лили обедаем одни, а после обеда будем, наверно, играть в маджонг. Завтра надеюсь пойти с мистером Кумаром посмотреть здешний индуистский храм.
11
Суза, Джон Филип (1854–1932) — американский композитор и дирижер военных оркестров. Прославился в США и в Европе как «король маршей».
12
Лунный свет (франц.).
Жаль, вы не были здесь во время дождей (говорит леди Чаттерджи). Дафна это время здесь больше всего любила. Но я понимаю. Вам нужно переезжать с места на место, а когда льет с утра до ночи, это неудобно. Сейчас у сада вид уже сухой, потемневший, усталый. Я-то люблю все времена года. Особенно вечером, вот как сейчас. Я всегда сижу на передней веранде, потому что сюда не доносится запах реки — я-то его не замечаю, но знаю, что гости из Англии очень даже замечают, — и к тому же отсюда видна дорога, а это тоже приятно — вспоминаешь всех, кто по ней приезжал, гадаешь, кто-то еще пожалует, а если на веранде зажечь свет, то видна и клумба с каннами. Когда есть луна, лучше сидеть без лампы, но, когда я устрою прием в вашу честь, свет у нас будет везде, даже в саду фонари зажжем. Я бы и сейчас их для вас зажгла — показать, как это получается, но нас просят по возможности все экономить из-за войны с Китаем, а это, надо полагать, касается и электричества.
Так давайте я вам еще кое-что расскажу про мисс Крейн. Она была английская либералка старой школы, насколько я понимаю это определение, и как таковая не обладала широким кругом друзей. Я бы сказала даже больше: по-моему, друзей у нее вообще не было. Она любила Индию и всех индийцев, но никого из индийцев в отдельности. Британскую имперскую политику она ненавидела, а потому плохо относилась ко всем британцам, если не обнаруживала, что в жизни они придерживались одних с нею правил. Наверно, это можно выразить и так, что обычно дружбы ее были подсказаны не сердцем, а рассудком. Если чьи-нибудь действия шли вразрез с тем, как она представляла себе его взгляды, она в наказание снимала со стены его портрет. Это был никчемный жест, но очень красноречивый, безошибочно выдававший ее слабость. Как жест он уступал даже трогательно-бессмысленному обычаю поворачивать лицом к стене портрет сына, опозорившего семью. В том жесте было хотя бы что-то осязаемое — гнев, направленный на одного определенного человека. Но мужества ей было не занимать. Это можно сказать о многих людях ее типа, и я думаю, что в конце концов она именно оттого помешалась, что у нее хватило мужества и на то, чтобы увидеть правду (пусть даже и не остаться после этого жить), увидеть, что все ее добрые дела и благородные мысли существовали в вакууме. По моей теории она поняла совершенно отчетливо, но слишком поздно, что ни разу не замарала рук, ни разу не снизошла до черной работы во имя дела, в которое, казалось бы, так свято верила. И тогда становится ясно, почему, когда мистер Поулсон нашел ее, она сидела у дороги под дождем, держа за руку убитого учителя мистера Чоудхури.
Дафна — Дафна была не такая. Вы со мной не согласны? Вот вы прочли эти два письма. Да не трудитесь снимать копии. Заберите их с собой. Когда-нибудь, когда не будут больше нужны, вернете. Я их знаю почти наизусть. Жалею только, что тогда о них не знала. Жалеть-то жалею, но и то сказать, а если б знала, если б прочла их тогда, что я могла бы сделать? Ее вдохновенные ошибки только она сама и могла совершить. Да, вдохновенные. Она-то не боялась замарать руки. Очертя голову бросалась в любую опасность, чем страшнее ей было, тем тверже решала не отступать. В конце концов она нас всех перехитрила. Мы все за нее боялись. Мы уже ее боялись, вернее — того, что она выпустила на волю, как Пандора, когда убежала на чердак и сорвала крышку с ящика.