Жемчужина в короне
Шрифт:
Взять хотя бы ее возраст. Сколько ей может быть лет? Под монашескими складочками, сборочками и разлетающимися крыльями крахмального чепца ее лицо (иные называли его непроницаемым) непрерывно жило в каком-то стерильном благостном сиянии. Руки были руки женщины, привыкшей руководить работой других. Время их почти не коснулось. На безымянном пальце было одно-единственное кольцо — золотой венчальный ободок. Шею охватывала стойка крахмального белого нагрудника, прикрывавшего грудь и плечи. Глаза у нее были темные, глубоко посаженные, скулы немного выдающиеся — возможно, признак венгерской крови. Голос под стать глазам, тоже темный и глубокий. По-английски она говорила свободно, но с отрывисто резкими интонациями, на хинди — как базарная торговка. Англичане, говорит мистер Говиндас, утверждали, что в ее английской речи слышен немецкий акцент. Кто-то уверял, что у нее есть два паспорта: британский и французский. От роду ей давали лет пятьдесят — может быть, на пять лет больше или меньше.
Забрав свои двести рупий и спрятав их в кожаный мешочек на поясе, сестра Людмила прощалась с мистером Говиндасом, благодарила его за то, что проводил из своего кабинета до самой входной двери, и пускалась в обратный путь в сопровождении очередного юноши, который провел те десять-пятнадцать минут, что заняло получение денег, сидя на корточках у подъезда и судача с теми, кто тоже кого-нибудь ждал или просто проводил время. Разговоры между телохранителем и его случайными собеседниками носили достаточно непристойный характер. Их интересовало, приглашала ли уже его сумасшедшая
Из майапурского отделения Имперского банка под аркадой Виктория-роуд, главного торгового центра европейской части города, путь сестры Людмилы обратно в «Святилище» лежал через евразийский квартал, мимо миссионерской церкви, через железнодорожный переезд, где ей, так же как мисс Крейн, с которой она здоровалась кивком, но никогда не разговаривала, иногда приходилось ждать, пока откроют шлагбаум, прежде чем ступить на забитый пешеходами и повозками Мандиргейтский мост. Перейдя через реку, она задерживалась перед храмом Тирупати и оделяла милостыней нищих и прокаженного, который сидел там на земле, скрестив ноги, выставив для обозрения розовые пятна на зараженном теле и поднятые руки, подобные обрубленным сучьям. На этом берегу реки солнце палило еще немилосерднее, еще въедливее проникало повсюду, словно в тени запахи бедности и грязи пропадали бы зря. Краски теряли свою яркость, свою удивительность. На уровне земли от спектра оставалась лишь гамма истомленных серых и желтых тонов. Даже алый цветок в косах женщины, не смягченный зеленым фоном, казался побуревшим от зноя. Здесь белый крахмальный чепец сестры Людмилы напоминал доисторическую птицу, чудом ожившую, плывущую над толпой, видную издалека.
После храма улица разветвляется на две более узкие. На развилке священное дерево осеняет алтарь, коров, жующих жвачку, стариков и женщин, зажимающих пальцами ноздри. В начале улицы, уходящей вправо, к тюрьме, на кино «Маджестик» (теперь, как и тогда) афиши рекламируют фильм по «Рамаяне». Левая улочка уже, темнее, она ведет мимо открытых лавчонок на базар Чиллианвалла. По этому проулку в давно минувшие дни шла сестра Людмила, а за ней шагал юноша, а по бокам, заскакивая вперед, бежали ребятишки в надежде, что им перепадет хоть анна. Она шла, держась очень прямо, прижимая к себе двумя руками запертый мешочек, не внемля выкрикам лавочников, предлагавших на продажу бетель, ткани, содовую воду, дыни или жасмин. В конце проулка сворачивала влево и входила на базар через пролом в высокой бетонной стене.
Посередине рынка расположены мясные и рыбные ряды — обширные помещения с бетонным полом, крытые листами рифленого железа на бетонных столбах. На воздухе, вдоль наружных стен, женщины разложили на циновках многоцветные овощи и пряности и сидят над ними с весами в руках — зоркие, без повязок на глазах воплощения грошового правосудия. Купив у одной из них зеленого перца, сестра Людмила пересекала обнесенную стеною площадь к другому выходу. Здесь она поднималась по шаткой деревянной лестнице на второй этаж дома — видимо, бывшего склада, — фасад которого в этом месте образует часть бетонной ограды базара. На фасаде — вывеска синими буквами по грязно-белому фону: «Ромеш Чанд Гупта Сен, подрядчик». Телохранитель оставался ждать внизу, опять усаживался на корточки выкурить «бири» [13] , раздосадованный непривычной задержкой на пути домой. Через десять минут сестра Людмила появлялась, спускалась по лестнице и, выйдя с базара, вступала в новый лабиринт проулков и проходов между старых мусульманских домов, — вверху окна, закрытые ставнями, внизу закрытые двери, — и вдруг дома расступались, и начинался пустырь с разбросанными по нему (тогда, как и теперь) лачугами неприкасаемых. Позади лачуг — стоячий пруд, на дальнем берегу которого разложены на просушку длинные сари и черно-серые лохмотья — достояние женщин, темнокожих, босых, в дешевых браслетах, что стоят по пояс в воде, моются сами и стирают свою одежду. Если не считать трех деревьев, место это совершенно пустынное, унылое. Вороны с пронзительными криками, хлопая крыльями, улетают в сторону реки — отсюда ее не видно, но запах ее слышен и присутствие можно угадать, потому что пейзаж впереди словно обрывается, а потом появляется вновь, уже в отдалении. На том берегу — железнодорожные склады и конторы. Дорожка, по которой идет сестра Людмила, следует извилистому руслу реки и приводит к проходу в развалившейся стене, окружающей какой-то участок. На участке стоят три низких одноэтажных дома, реликвии начала девятнадцатого века, когда-то заброшенные, но потом кое-как залатанные и оштукатуренные, белые, безмолвные, деловитые и много позже дополненные четвертым зданием, вполне современного вида. Это и есть «Святилище», только теперь оно переименовано.
13
Дешевая папироса из скрученных листьев табака, перевязанных ниткой.
Сестра Людмила? Сестра? (Пауза.) Забыла. Нет, помню. Облачись в одежды скромности, сказал Он. И я послушалась. Тот священник, что приходил, очень сердился. Я его прогнала. Когда он ушел, я спросила Бога, правильно ли поступила. Он сказал, правильно и мудро. И засмеялся. Он любит хорошую шутку. Если уж Бог не знает веселья, где уж нам-то возвеселиться? Вон какие постные лица мы строим. Хоть бы раз улыбнулись, когда молимся. Как принять мысль о Вечности, если на небесах не разрешают смеяться? И плакать не разрешают? Разве не нашей способностью смеяться и плакать измеряется наша человечность? Неважно. Ведь вы не за этим пришли. Я вас и не поблагодарила. Ну, хоть с запозданием, а благодарю. В последнее время гостей у меня бывает мало, а тех, что бывают, я не вижу. После их ухода Он мне их описывает. Мне жаль твоего зрения, говорит Он, но поделать ничего не могу, раз ты не желаешь чуда. Нет, говорю, спасибо, чуда мне не нужно. Я привыкну, и Ты, наверно, мне поможешь. Вообще-то, когда проживешь столько времени на свете и еле-еле ковыляешь с палками, а почти, весь день лежишь в постели, от глаз тебе не много проку. Тут нужно бы сразу три чуда — для глаз, для ног и чтоб помолодеть на двадцать лет. Три чуда для одной старухи! Не жирно ли будет. А кроме того, сказала я, чудеса нужны, чтобы убеждать неубежденных. Ты думаешь, я что, неверующая?
Интересно будет, когда вы уйдете, узнать, кто вы есть и какой вы с виду. Вернее, каким вы показались Ему. Без собственного зрения даже легче. Чувствуешь себя ближе к Богу. Забавно, как описывают минувший день сначала кто-нибудь из здешних работниц, а потом Он. Они говорят: «Сегодня идет дождь, сестра. Слышите, как стучит по крыше?» А Он — «Нынче было жарко и сухо» — это когда они уйдут и я помолюсь, призывая Его. Он всегда приходит в ответ на мою молитву. Как бы ни был занят, всегда найдет время зайти перед тем, как мне уснуть. А говорит все больше о прежних временах. Нынче, в жару и сушь, ты ходила в банк, говорит Он, ты ведь помнишь? Помнишь, какое испытала облегчение, когда мистер Говиндас взял твой чек и отдал клерку, а клерк принес двести рупий? Помнишь, как благодарила Меня? Ты сказала, благодарение Богу, платежи не прекратились, но так, что только Я слышал. И вспомнила давние дни в Европе и как твоя мать сказала: «Платежи прекратились. Что же мне теперь, умирать с голоду? Разве я не рождена для роскоши?» Я любила свою мать. Она была красавица. Когда ей везло, она давала деньги сестрам. Они потому так одеты, сказала она в ответ на мой вопрос,
что это одежды скромности, которые Бог повелел им носить.Однажды сестры прошли мимо. Сестра, сказала моя мать одной из них, вот вам, для бедных. Но они не остановились. Мать окликнула их. Ей в ту неделю привалила удача. Помню, она мне так и сказала: на этой неделе мне привалила удача. Она купила нам перчатки и хорошего мяса. Она хотела дать сестрам денег, но они прошли мимо. Она крикнула им вслед: «Разве не все мы игрушки случая? Разве одна монета чище другой?»
Вы понимаете… Да, понимаете. Это, про что я рассказываю, было в Брюсселе. Я помню, там была хорошая квартира, а потом другая, бедная. Скоро мы вернемся в Санкт-Петербург, говорила мать, а иногда говорила, что мы вернемся в Берлин, а иногда что в Париж. Я недоумевала, где же мы живем по-настоящему, где наш дом. Житье наше было какое-то временное, даже шестилетний ребенок это чувствовал. С тех пор я всегда это чувствую. Я на шесть лет старше века. Это было в 1900 году. Помню, как мать сказала: «Сегодня первый день нового века». Это мне показалось очень интересно. У нас были перчатки, и теплые пальто, и крепкие башмаки. На улицах еще пахло Рождеством. На всех лицах я читала удовольствие от того, что вот начался новый век. Мать сказала: «Этот год у нас будет везучий». Ах, это тепло, когда руки в перчатках! И наши уютные отражения в витринах! Мать наклонилась ко мне и шепотом обещает что-то хорошее, пальцем в перчатке показывая за стеклом коробку цукатов в гнездышке из кружевной бумаги. Какой-то господин в шубе с меховым воротником приподнял шляпу. Мать поклонилась. Мы пошли дальше по людной улице. Там был еще парк и замерзшее озеро, и с лотка продавали жареные каштаны. Может, это была другая зима, в другом городе. Все то чудесное, что случалось со мной в детстве, словно спрессовалось и вспоминается так, как будто случилось в тот первый день нашего везучего нового века, после теплого, сытого Рождества, когда господин, который курил сигару, подарил мне куклу с льняными локонами и ярко-голубыми глазами. А все, что случалось плохого, связалось с тем днем, когда сестры не приняли от матери подаяния. Я тогда, наверно, была постарше. Скорее всего, это было во время бедной квартиры. На те деньги, от которых отказались сестры, мать купила мне ячменного сахара и засахаренного миндаля. Я смотрела, как она дает продавцу нечистые деньги и берет взамен пакеты. Я боялась этих сластей, потому что они куплены на деньги, от которых отказались сестры, все равно как если бы от них отказался Бог, — мне казалось, что сестры лично с ним знакомы. Почему они так одеты? И мать ответила — потому что Бог повелел им носить одежды скромности. На всем, что делали сестры, лежала печать Его веления. Я не совсем понимала, что значит нечистые деньги, но, раз сласти куплены на них, значит, и сласти нечистые, и перчатки матери тоже. Значит, и моя перчатка станет нечистой, раз она держит меня за руку, и грязь просочится сквозь мягкую замшу ко мне в ладонь. Но хуже всего было чувство, что Бог не хочет иметь с нами дела. Сестры — его орудие. Он использовал их, чтобы от нас отвернуться.
А потом мне внезапно открылась правда! Как я могла так ошибиться! Как же Он разгневается на них за то, что отказались взять у моей матери деньги! Я не была уверена, как понимать слово «скромность», но если Он когда-то был вынужден повелеть им носить ее одежду, значит, сделал это не из милости, а в наказание. Это одежда покаяния, а не только скромности. В чем они провинились? И какие страшные одежды Он повелит им носить теперь, чтобы еще раз их наказать? Они отказались взять деньги. Деньги были для тех, кому Бог велит помогать, — для бедняков, для голодных. А до чего же бедны и голодны эти люди, если они беднее нас и голодны с утра до ночи? И сестры, расхаживая по улицам в одеждах, надетых за прежние грехи, обрекли этих бедняков на еще горшую бедность и голод. Что же Он теперь, сделает им красные отметины на лбу, чтобы бедняки, завидя их, не подходили близко? Или придумает им такую одежду, что они и сунуться на улицу не посмеют, будут бояться, что их засмеют или забросают камнями? Я вцепилась в руку матери и спросила: «Мама, что Он с ними сделает?» Она посмотрела на меня удивленно, не понимая, о чем я, и я повторила: «Что Он сделает? Что Бог еще сделает с сестрами?» Она не ответила, но пошла дальше, крепко держа меня за руку. Нам встретилась нищенка. Я остановилась и сказала: надо дать ей ячменного сахара. Мать засмеялась и дала мне монетку. Я вложила ее в грязную руку старой нищенки. Она сказала: «Благослови тебя Бог». Я испугалась, но у нас были хорошие башмаки, и перчатки, и теплые пальто, и благословение Божие, и мы загладили то, в чем сестры перед Ним провинились. Дома будет топиться камин, и можно будет есть ячменный сахар и засахаренный миндаль. Я спросила: «Это и есть наш везучий год?» Впервые я почувствовала, что понимаю, что значит везенье. Это когда на сердце тепло. Вдруг оказывается, что улыбаешься, а чему улыбаешься, уже не помнишь. На лице моей матери я часто видела такую улыбку.
Святилище? Да, оно изменилось. Теперь это приют для сирот. Есть новое здание и совет индийских благотворителей. Мало кто теперь помнит старое название — «Святилище». Милостью Божией мне разрешено здесь остаться, дожить мои дни в этой комнате. Дети иногда подходят к окну, заглядывают, им и страшно, и интересно посмотреть на старуху в постели. Я слышу, как они шепчутся, и представляю, как они прихлопывают рот ладошкой, чтобы заглушить смех. Слышу, как их зовет няня, как улепетывают по двору босые ноги, а потом вдали звучат веселые крики, и я знаю, что они уже забыли, какое захватывающее и смешное зрелище только что видели. Есть там одна маленькая девочка, она приносит мне ноготки с кисло-сладким запахом, стебли и листья у них немного липкие на ощупь. Родители ее умерли от голода в Танпуре. Она их не помнит. Я ей рассказываю «Рамаяну» и сказки Ханса Андерсена и словно вижу ее широко раскрытые, удивленные глаза, устремленные в мир легенд и фантазий, в реальность, из которой вырастают иллюзии. Слепота — это благо для старых людей. Теперь я благодарю за нее Бога. Было время, когда я плакала, ведь я всегда любила смотреть на мир, но я спешила утереть слезы и не докучала Ему своим горем, а когда Он входил в комнату и жалел меня, улыбалась и говорила: «Удачи Тебе! Мир, который Ты сотворил, — чудесное место. А как там на небесах?» «Да что ж, сестра Людмила, — отвечал Он, — так же, как и здесь». Он теперь так меня называет в память прежних времен, или, может, Ему так нравится. Я как-то спросила: «Я прощена?» А Он: «За что?» За то, что называю себя Сестра, и Ему позволяю так меня называть, и ношу одежды скромности. А он мне: «Вот еще глупости. Брось, вообрази, что сегодня среда, день был сухой и жаркий, и мистер Говиндас уплатил по твоему чеку. К чему бы мистеру Говиндасу так поступать? Он ведь, сама знаешь, важная особа».
Но вы не об этом пришли говорить. Простите меня. Позвольте только слепой старухе сказать вот что. Ваш голос — голос человека, для которого слово «Бибигхар» не пустой звук, не обозначение судебного дела, которое можно начать в таком-то часу и закончить в такой-то день. И еще одну вещь позвольте сказать. Вам вещественных доказательств мало, вы понимаете, что у исторического события нет ни определенного начала, ни четкого конца. Время как будто сжимается — я понятно говорю? Время сжимается, пространство накладывается само на себя, да? Как будто Бибигхара еще не было, а вместе с тем он был, так что прошедшее, настоящее и будущее одновременно держишь в ладонях. Дорога, которой вы сюда шли, ворота, в которые свернули, здания, которые увидели здесь, в Святилище, — для меня, хоть теперь здесь и стоит новый, четвертый дом, это та же дорога, которой я ходила, те же здания, куда вернулась, когда принесла в Святилище бесчувственное тело юного мистера Кумера. Кумер. Гарри Кумер. Иногда его писали Кумар. А вместо Гарри — Гари. Он был черноволосый, смуглый до черноты, порождение мрака. Красивый. Такие мускулы. Я видела его без рубашки, когда он мылся у колодца. Старый колодец. Теперь его нет. Но вы можете вообразить, где он был — под фундаментом нового дома, мне его люди описывали, он выглядит как одна из фантазий Корбюзье.