Жемчужина в короне
Шрифт:
И не кажется ли вам, что это можно отчасти объяснить тем тяжелым чувством, которое он испытал давно, еще в девятнадцатом веке, когда увидел, что может покинуть свою родину только как отверженный ею? Не кажется ли вам, что элемент сомнения уже тогда заявил о себе не менее громко, чем по возвращении? Он наверняка себя спрашивал: «Правильно ли я поступаю?» Не забудьте, ему всего-то было тогда девятнадцать лет. Когда он захотел поехать в Англию изучать право, его кастовое общество публично от него отреклось. А каста в те дни должна была иметь для него подлинно религиозное значение. Отъезд же в Англию имел значение лишь в плане его честолюбивых мирских устремлений. Честолюбие в той или иной степени свойственно всем, но мало кто, подобно Ганди, бывал вынужден так серьезно усомниться в том, что оно имеет и хорошую сторону. К концу мне уже казалось, что он в своей общественной деятельности все время печется о спасении души. И конечно, когда человек сомневается в себе, в своих поступках, в своих мыслях, это оказывает сильное, хоть и скрытое от глаз, влияние на события дня. Он правильно делал, что предавал свои сомнения гласности. Он никогда не боялся прямо заявить, что изменил свою точку зрения, или был не прав, или что обдумывает какую-то проблему, а мнение свое выскажет после того, как додумается до
Что бы случилось, если бы я во всеуслышание поведал о своих сомнениях насчет того, разумно ли было в августе 1942 года арестовать руководителей Национального конгресса. А кто его знает. Я не допускаю мысли, что во всем округе один я чувствовал, что это самое неразумное, что можно сделать, что один я писал на этот счет длинные секретные докладные своему начальству. Но выступить открыто, публично изложить все «за» и «против», связанные с полученной мною директивой, — на это у меня не хватило пороха.
Иногда я жалею, что 9 августа не отправился с мегафоном на площадь перед храмом за Мандиргейтским мостом и не обратился к толпе, которой мог бы сказать: «Дело такое, правительство велит мне арестовать Икса. Игрека и Зета, потому что Индийский национальный конгресс поддержал резолюцию Махатмы, призывающую нас убраться из Индии и бросить ее на произвол судьбы или анархии, а попросту говоря — японцев. Но если я упеку этих людей за решетку, кто вас возглавит? Будете вы рады от них избавиться? Или почувствуете себя брошенными? Конгресс толкует о ненасильственном сопротивлении, но что это значит? Как вы будете сопротивляться? Как откажетесь сотрудничать с нами, не защищаясь от нас, когда мы попытаемся заставить вас сотрудничать? А мы попытаемся вас заставить, потому что верим, что боремся за свою жизнь. А защищаясь, как вы обойдетесь без насилия? Если я сейчас швырну этот мегафон в голову вон тому молодому человеку, что вы сделаете? А если ничего не сделаете и я ударю его еще раз, что тогда? А если буду делать это еще и еще, пока все лицо у него не будет в крови? Пока он не умрет? Вы так и будете стоять столбом? Махатма как будто говорит, что да, а вы что скажете?»
Но я, конечно, не пошел на ту площадь с мегафоном. Сомнения сомнениями, а Икса, Игрека и Зета я отправил в тюрьму. И считаю, что это было ошибкой. Люди, которые приказали мне так поступить, тоже, вероятно, сомневались, прежде чем остановиться на такой тактике, но, после того как она была выбрана, нам ничего не оставалось, как только держаться ее.
Мне кажется, анархия в общественной жизни — это бездействие как результат сомнений в отличие от действий, вытекающих из принятого решения. И разумеется, между сомнениями, решениями, поступками и последствиями и пролегает та опасная зона возможных ошибок, о которой говорил Шринивасан. Что ж, особенного открытия тут нет. Мы все это знаем. Но у Ганди хватило мужества у всех на виду передвигаться по этой опасной зоне, так? Вы к этому ведете? Задним числом мы все умные, а вот в то время никто не удосужился так истолковать его поведение. Если он слишком заметно отступал от приемлемого курса, его сажали под замок, но выпускали, когда казалось, что с политической точки зрения важнее позволить ему открыто проявлять свои таланты.
В чем у меня нет ни малейшего сомнения, так это в том, что мы обрекли его на роль противника нашей политики, применив к нему репрессии согласно закону Роулетта сразу после мировой войны, когда и он, и все индийцы имели полное основание ожидать заметного сдвига в сторону самоуправления в награду за столь чувствительную поддержку в войне против Германии. С ума мы тогда сошли? Или просто сглупили? Или это было вероломство? Или страх? Или просто победа ударила в голову и кожа стала толстая и жалко было выпустить что-то из рук? Какого черта было в 1917 году заявлять, что наша цель — предоставить Индии статус доминиона, а через какой-нибудь год вводить закрытый суд за политические преступления и предоставлять властям провинций право держать людей в тюрьме без суда по закону об обороне Индии якобы в порядке борьбы с так называемой анархией, а на самом деле чтобы сделать всякое выражение собственного мнения юридически наказуемым? Ничего себе «статус доминиона», а?
К чему это привело, вы помните, а потом был генерал Дайер в Амритсаре, и опять волна недоверия, страха, подозрения, и тут появляется Ганди в ореоле Махатмы, единственный, кто мог дать ответ, но теперь уже не британский ответ, а индийский. Простите. Меня до сих пор в жар бросает, как вспомню 1919 год. И до сих пор становится нестерпимо стыдно.
…Нет, для этого я был слишком молод. Я попал в Индию, на гражданскую службу, в 1921-м. Своих мыслей в голове, можно сказать, не было. Я вызубрил, что полагалось, сдал экзамены, прочел легенды и мифы. И мечтал, как буду, сидя под деревом, покуривать трубку и воображать себя многообещающим администратором, который сумеет рассудить и старых и молодых, и сам стану легендой, и меня запомнят и еще через пятьдесят лет после моей смерти будут вспоминать как белого сахиба, который принес деревням мир и благоденствие.
Но я, конечно, сразу столкнулся с действительностью. Не годился я на роль благородного опекуна и наставника. Мои начальники по службе были последними из этого племени. Своего начальника округа я невзлюбил. Наверно, зря. Но я возненавидел Индию, ту, реальную Индию, которая скрывалась за мифом о добром сахибе с трубкой. Я ненавидел одиночество, грязь и вонь и маску превосходства, которую приходилось носить изо дня в день как некую защитную паранджу. Ненавидел индийцев, потому что они были непосредственным объектом для ненависти и не могли дать сдачи, разве что косвенно, скрытно, а за это я ненавидел их еще больше.
А потом, как сейчас помню, я однажды объезжал округ с чиновником по землеустройству, мы с ним ездили из деревни в деревню. Верхом, по старинке. Я был уже сыт по горло деревенскими счетоводами, которые пресмыкались перед нами, и тахсильдарами, которые одновременно и пресмыкались и задирали нос, и не нравилось мне, что мой чиновник ведет себя и, видимо, чувствует себя как бог, который вышел прогуляться, — правой рукой дает, а левой отнимает. Потом что-то не заладилось с организацией ночевки. Мы застряли в какой-то богом забытой деревне и были вынуждены провести ночь в земляной хижине. Я чуть не плакал от досады и чувства собственной беспомощности. Мой чиновник пил пальмовую водку с деревенскими старейшинами и продолжал разыгрывать Христа среди апостолов, и я был в хижине один. Кишечник мой бунтовал, о еде и подумать было страшно, а о водке тем более. Я лежал на койке без москитной сетки и вдруг увидел, что в дверях
стоит немолодая индианка и смотрит на меня. Поймав мой взгляд, она сделала «намасте», потом исчезла и тут же вернулась, и в руках у нее была миска с творогом и ложка.Я тут же напустил на себя важный вид и махнул ей рукой, чтобы уходила, но она подошла к моей койке, взяла на ложку творога и поднесла мне ко рту, точно я был ее племянник или сын, которого надо подкормить. Она молчала, а я боялся даже посмотреть на нее, видел только ее черные руки и белый творог. Меня стало клонить в сон, а когда проснулся, мне было лучше, и я подумал, уж не приснилось ли мне это, но увидел у изголовья миску с остатками творога, накрытую тряпицей, на медном подносе, а рядом с миской — цветок. Было утро, на второй койке храпел чиновник. Я почувствовал, что снова стал человеком благодаря безликой немолодой индианке. Почувствовал, что и творог и цветок были не данью, а знаком любви, такой большой, что в ней вместился и мягкий материнский укор, напоминание, что все мои хвори пройдут, если я перестану воображать, что окружен врагами. Помню, я стоял в дверях, дышал полной грудью и сквозь вонь угадывал благоухание. Они уже приготовили мне для ванны медные кувшины с горячей водой. А до ванны меня посадили на старый деревянный стул и «наи» — цирюльник — побрил меня без мыла, были только его пальцы, да теплая вода, да страх. Он водил бритвой по всему моему лицу, даже по лбу, даже по векам. Я сидел не дыша, ждал, что вот-вот он меня порежет, попадет бритвой в глаз. Но он сделал свое дело осторожно и ловко, словно совершил некий утренний обряд, и я почувствовал, что лицо у меня стало как новое, и пошел в загончик для омовений, где и облился горячей водой из приготовленных там медных кувшинов. Брук хорошо это выразил. «Блаженный дар, горячая вода». Позже я вглядывался в группу женщин, но так и не угадал, которая из них приходила ночью в хижину и кормила меня, как родного сына. На луке моего седла тоже оказался цветок. Это меня смутило. Но и обрадовало. Я посмотрел на своего чиновника. У него цветка не было, и моего он не заметил. Отъезжая, я оглянулся и помахал рукой. Они не ответили, но я чувствовал, что от них исходят добрые напутствия, призыв не грешить против них и против самого себя. Этого я не забыл. А ту миску и ложку, из которой я ел, им, вероятно, пришлось выбросить.
…Нет. В общем-то, действительно, было принято все годы службы проводить в одной провинции, но та деревня была в другом округе, не там, где я впоследствии стал окружным комиссаром. А вы почему спросили? Подумали, что это где-нибудь около Дибрапура?
5. Благодарю за присылку отредактированной записи нашей беседы. Вы, я вижу, сняли множество повторений и несоответствий, но не смогли скрыть того, как упорно я уклонялся от главной темы. И правильно сделали, что закончили беседу, когда я наконец добрался до событий в Дибрапуре они, надо полагать, требуют более обстоятельного обсуждения.
Про Марию Тюдор и Кале [24] , как Вы выразились, я не знаю, но Дибрапур помню хорошо. Там царила ужасающая бедность, как во всякой местности, постепенно теряющей источник своего благосостояния. В XIX веке Дибрапур был центром округа. Не помню точно, когда именно там начали добывать уголь, но со временем залежи его истощились, и богатство унаследовал уже соседний округ. Рабочую силу продолжали черпать из Дибрапура, но в убывающем количестве.
В любом разорившемся районе, в каком бы уголке земного шара он ни находился, чувства и настроения легко выливаются в крайние формы. В одном отношении Рид был прав — в Дибрапуре и правда действовала какая-то организованная сила, но трудно сказать, была ли тут заранее разработанная программа или же искусное использование представившейся возможности. В чем он безусловно ошибался, так это в том, что видел эту силу в подпольной работе Конгресса, и рассказ Видьясагара, на мой взгляд, служит тому подтверждением, а в чем я был прав, так это, думается, в моем убеждении, что Конгресс был способен контролировать любое национальное движение в Индии Большинство индийцев (не считая отчаянных молодых людей вроде Видьясагара) всегда уважали власть — иначе как могли бы мы, силами нескольких тысяч человек, править миллионами? Конгресс был в своем роде «теневым» правительством. Я убежден, что, если бы мы не объявили вне закона комитеты Конгресса и не заключили в тюрьму его лидеров в центре и в большей части провинций, никакого восстания бы не произошло Ганди, как Вы знаете, на этот раз не ждал ареста. С политической точки зрения его лозунг «Вон из Индии!» был не более как пробным шаром. С нравственной точки зрения это был призыв, подобный воплю во тьме. Но даже если бы в таких местах, как Дибрапур, какие-то беспорядки вспыхнули, я убежден и в том, что мог бы прекратить их, стоило мне попросить такого, скажем, человека, как Шринивасан, побывать там, поговорить с людьми и убедить их держаться методов ненасильственного сопротивления, таких, как забастовки, хартал. Я верю, что индийцы органически против насилия, поэтому-то, когда они ему поддаются, оно охватывает их как истерия. Тут уж индиец преступает все обычные границы, ведет себя как сумасшедший, потому что разрушает и собственную веру. А вот мы органически склонны к насилию и должны изо всех сил стараться держать себя в узде. Поэтому-то, вступая в войну, мы всегда испытываем облегчение и заявляем: «Теперь-то мы знаем, как нам быть» — или что-нибудь в этом духе. А еще, говоря об индийцах, во всяком случае об индусах, следует помнить, что их религия учит: человек как таковой есть иллюзия. Я не хочу сказать, что многие из них в это верят, так же как из христиан лишь немногие верят, что Христос был сыном божиим или что он давал практический совет, когда учил подставлять другую щеку. Но мне думается, что, точно так же как христианский идеал присутствует в нашем христианском сознании, когда мы избиваем друг друга до смерти и взрываем на воздух, так что мы знаем, что поступаем дурно, так индийцы, когда начинают избивать друг друга, чувствуют в глубине души, что избиение это не вполне реально. Думаю, что этим отчасти объясняется, почему безоружные толпы всегда готовы были выступить против наших войск и полиции. Они и сами были нереальны, и войска нереальны, и пули свистели, и люди умирали всего лишь в мире, который есть иллюзия. Этим, правда, не объяснишь, какой смысл имело вообще противостоять войскам в этом несуществующем мире.
24
В 1558 г. в царствование Марии Тюдор, Англия потеряла город Кале, свой последний оплот на европейском континенте. Узнав об этом, королева якобы сказала: «Когда я умру, вы увидите, что на сердце моем начертано слово „Кале“».