Жена султана
Шрифт:
— Ксенофон говорит, что злобные кони, если их охолостить, делаются смирными, не кусаются больше и не лягаются, но по-прежнему годны в бою; а псы-кастраты не теряют ни нюха, ни способности к охоте, но больше не убегают от хозяина. Наверное, то же справедливо и для людей. Если удалить мужчине только яйца, он станет миролюбивее. И благодарнее, надеюсь. А еще я слышал, что это мероприятие скорее увеличивает половую силу, а не отнимает ее; и что, если урезать взрослого, желание может не сойти на нет. Уверен, Нус-Нус, если тебя должным образом ободрить, с тобой так и получится. Я не желал, чтобы мы сошлись именно так, но ты не будешь меня винить за то, что я воспользовался случаем, когда он так удачно представился. Немножко сладких любовных игр, а потом мы тебя вернем туда, где нашли, и по-настоящему размозжим голову. И никто не узнает, что ты на несколько кратких часов пережил бойню. Жаль, что все так вышло, Нус-Нус. Все могло бы быть
Он подзывает невольника, они вдвоем меня переворачивают и укладывают так, чтобы подставить мой зад. Когда мальчика отпускают, я с ужасом вспоминаю Элис в той же позе на постели Исмаила в ту первую ночь. Потом я чувствую на себе его руки и вдруг снова оказываюсь в пустыне, переживаю первое насилие, и все это похоже на страшный сон, в котором за тобой гонится чудовище, а ты не можешь бежать…
К моей глотке подступает рвота, и вот она уже потоком извергается на богатые шелка, с такой силой, что даже забрызгивает поверхность французских зеркал.
— Дрянь! — с отвращением вскрикивает великий визирь.
Он вскакивает и бьет меня ногами по ребрам. Меня снова рвет, теперь ему на туфли — без сомнения, дорогие. Он воет, как пес, снова пинает меня, уже в живот. На этот раз я чувствую боль, и это хорошо: она разливается по мне, как очищающий огонь. Действие снадобья, кажется, иссякает. Я поджимаю пальцы ног и ощущаю, как они скребут землю: сперва слабо, потом отчетливее. Давай же, понукаю я свое бесполезное тело. Я сосредотачиваюсь на руках, привязанных к железному шесту, направляю мысль в пальцы, один за другим — и вижу, как они, один за другим, шевелятся. Ухватившись за шест, я начинаю раскачивать его и тянуть…
— Что? Как?
Голос Абдельазиза переходит в визг. Он нашаривает кинжал.
Шест выходит из земли, и я достаю им визиря. Великолепный, победительный удар приходится точно в середину его тюрбана. Но тюрбан великого визиря, разумеется, превосходит размерами даже убор султана. Он состоит из многих локтей ткани, свитой в бесконечные сложные складки, так, что голова визиря походит на крупную луковицу. Удар оглушает его лишь на мгновение, потом он бросается на меня с кинжалом, и в глазах его пылает неутоленное желание. От первого нападения я уклоняюсь, пытаюсь ударить его во время второго, но он тверд, как скала. Кинжал входит мне под ребра. Я ощущаю не боль, но жар, от которого разгорается моя ярость. Раскрутив шест над головой, я вкладываю всю силу его вращения в удар — тот приходится в грудь визиря и валит его с ног. Он, словно взлетевший бегемот, приземляется на спину, и воздух выходит из его груди с хриплым шумом. Он не поднимется — я ему не дам. Стоя одной ногой среди подушек, я наступаю второй ему на брюхо и забираю кинжал из его вялой руки.
— Довольно, Нус-Нус.
У входа стоит бен Хаду, возле него — молчаливый мальчик-невольник Абдельазиза. Дитя с тревогой смотрит на кинжал, на своего поверженного господина и убегает прочь.
— Идем. Как бы он ни был нам обоим противен, ничего хорошего из этого не выйдет.
Жизнь продолжается, словно ничего необычного не произошло. Когда я появляюсь возле султана, — в чистой одежде и с умело обработанной Медником раной — Исмаил просто отдает мне приказания, как будто не был близок к тому, чтобы размозжить мне череп кувалдой. За обедом после того, как мы с Амаду сняли пробу с еды, султан впадает в печальную задумчивость: с ним такое случается после кровопролития.
Мы сидим на ковре возле главного шатра, и султан смотрит в небо.
— Астрономы говорят, что нам сейчас светят те же звезды, что светили Пророку, когда он сидел у входа в пещеру Хира. Видишь, вон Аш-Шаулах, воздетый хвост скорпиона, — он указывает на мириады неразличимых точек в ночном небе. — Ат-Тиннин, змея; Саад аль-Малик, звезда великого царя.
На последней искорке он задерживается взглядом надолго — молчаливый, задумчивый. Его тонкий профиль обрисован лунным светом. Наконец Исмаил произносит:
— Кем меня запомнят, Нус-Нус?
Есть ли вопрос, правдивый ответ на который был бы губительнее? За годы мы обсудили многое, но то были по большей части вопросы приземленные: преимущества шерсти зимой и хлопка летом, качество соли из разных источников — морской и из пустыни; нрав кошек и верблюдов. Он расспрашивал меня о Венеции, но я видел, как стеклянеют его глаза, когда я говорил о ее водных улицах — он не мог вообразить себе канал, и ему это было неинтересно. А вот когда я заговаривал об архитектуре и о бросающемся в глаза богатстве, султан слушал внимательно и задавал множество вопросов. Он спрашивал меня о языке и переводе, особенно о том, что касается языка деловых людей; мы даже обсуждали Аристотеля,
Гомера и Плиния — авторов, писавших до рождения ислама и потому более безопасных, чем мой любимый Руми с его полетом исступленного воображения и подозрительными еретическими воззрениями. Но я никогда не видел в Исмаиле ни тени уязвимости или сомнения, и не знаю, как отвечать.— Великим правителем? — отваживаюсь я.
Он медленно кивает.
— Но что делает правителя великим? Что скажет обо мне история?
— Я мало знаю о таких вещах, владыка.
Он смотрит на меня, его темные глаза посверкивают.
— Абдельазиз говорил мне, что ты и сам — царский сын.
Я мог бы все отрицать, заявить, что великий визирь солгал, но это было бы ложью, хотя царство моего бедного отца под конец было не больше одного из дворцов Исмаила, и я никогда не считал себя царевичем. Я склоняю голову.
— Очень мелкий царек, повелитель — никакого сравнения.
— Будет, мальчик, не скромничай.
Есть ли что, тревожащее сильнее, чем ледяной взгляд палача, который просит тебя самого себя приговорить? Я в отчаянии выуживаю из памяти все, что знаю о царях — со слов гриотов, рассказчиков историй, сплетающих песни и сказки у костров. В голове моей путаются имена: фараон Эхнатон, Аския Тур, король Сонгая, римский Цезарь, Ганнибал, Кир, Александр и Сулейман, распиливший ребенка надвое и отдавший по половине каждой из его матерей, или что-то в этом духе. Меня и братьев завораживали кровавые подробности историй о великих — пленники, чьи черепа давили ноги слонов, враги, живьем зарытые в землю; младенцы, сожженные в жертву языческим богам, бойни в Дженне и Вавилоне… Мне вдруг приходит в голову, что, возможно, жестокость — необходимое для правителя качество; или, может быть, власть заставляет человека так себя вести. Приближает ли человека к короне то, что он склонен стать чудовищем? Говорят, Исмаил проложил себе путь, устранив десяток, а то и больше, достойных претендентов на трон Марокко, хотя я не знаю, сколько в этом правды. Или власть так перекручивает душу человека, что он считает себя выше других? Если бы все мне кланялись, обращались со мной, как с живым богом, потакали каждой моей прихоти, в ужасе падали к моим ногам и отворачивались, когда я проливаю кровь, был бы я таким, как Исмаил? Одна мысль об этом — измена, и я боюсь, она написана у меня на лице. Я уже слишком долго молчу. Быстрее, Нус-Нус, скажи что-нибудь. Что угодно!
— Думаю, повелитель, тебя запомнят героем Марокко.
Сверкающие глаза сужаются, превращаясь в полумесяцы — от подозрения? Нет, от удовольствия.
— Героем, да, мне нравится. Меня запомнят как Защитника Веры, Бич Неверных, Носителя Полумесяца. И еще как Зодчего, короля, который возвысил Мекнес, бывший простой деревушкой, и сделал его столицей великой империи. И как основателя славной династии.
Он уже на ногах, он ходит взад-вперед, словно намерен прямо сейчас выслать в мир это представление о себе. Разумеется, он уже — часть династии: династии Алауитов, шарифов, прямых потомков Пророка по линии его дочери Фатимы. Я этого не говорю. И не упоминаю о его отвратительных детях-зверенышах, которых только сегодня утром обнаружили в одной из повозок с припасами — они объедались мерзкой смесью фиников, сахара и смена, выдержанного перебродившего масла, которое ценится почти на вес золота. Старухи в деревнях бережно расходуют крынку смена по ложечке — приправить подливу, добавить глубины вкуса праздничному кускусу или свадебному тажину. Но богатые и испорченные ничему не знают цены. Едят, пока их не стошнит; потом снова начинают есть. Эмиров нашли по следам рвоты — но, разумеется, не наказали. Они принадлежат к славному роду Исмаила, продолжают дивную династию. В краже обвинили двух бедных невольников; их за нее обезглавили. Жадность заставляет тех, у кого есть власть, преступать границы. Они живут, чтобы поглощать: еду, питье, мужчин, женщин. Мир. Их аппетиты не унять; алчную, злую пустоту внутри ничем не заполнить.
Я вспоминаю отца, думаю, как он лежал в темноте, озлобленный на весь мир. Иногда лучше не быть царем.
18
Элис
Уже много дней я, потрясенная, сижу в женском шатре, как большая восковая кукла, едва замечая, что меня окружает — вечный сорочий стрекот, беготню слуг и детей, еду. Я еле дышу. Я знала, что человек, чьего ребенка я ношу, страшен, но теперь я видела его подлинную суть — и мне кажется, будто я заглянула в бездну. Я видела, как руки, ласкавшие меня, совершили чудовищное убийство. Закрывая глаза, я вижу, как опускаются направо и налево длинные молотки — разбивая головы, ломая спины, ноги, ребра… без жалости, без причины. Это первобытное зверство, неутолимая жажда крови в человеке, который зачал со мной ребенка, стали для меня приметой самого дьявола.