Жернова. 1918–1953. Книга двенадцатая. После урагана
Шрифт:
В сакле, как зовет Алексей Петрович саманное сооружение, прохладнее, но это не приносит ему облегчения и не придает того живительного настроя, какой он помнит по прошлым временам. Однако по устоявшейся привычке он садится за пишущую машинку и долго пытается понять, что же такого с утра настучал в беседке на желтоватой бумаге. Понимание не приходит, а приходит раздражение бог знает на кого. Он выдергивает из машинки листок, комкает его и бросает в корзину.
Маша молча ставит перед ним пиалу с крепким зеленым чаем и тарелку с рахат-лукумом, совершенно не сладким и пресным, некоторое время стоит, сложив руки на животе, в ожидании распоряжений и, не дождавшись, уходит заниматься своими делами.
Алексей
И Алексей Петрович, прикрыв глаза, видит этих критиканов, засевших в Москве, их самодовольные и надменные лица, слышит их каркающие голоса – и проникается ненавистью. До удушья.
«Так недалеко и до инфаркта», – уныло отмечает он участившееся сердцебиение. Отложив трубку, он пьет чай с рахат-лукумом и старается ни о чем не думать. А если думать, так о чем-нибудь таком, что могло бы настроить на рабочий лад. Вот Чернышевский, например… Его тоже ссылали, над ним издевались, а он все-таки нашел в себе силы… Или Герцен… Или тот же Шолохов: до сих пор нет-нет, да кто-нибудь вновь заводит старую бодягу о том, не украл ли Шолохов свой «Тихий Дон» у кого-то, сам ли он вообще пишет то, что пишет? Опять же: Шолохов живет в своей Вёшенской и в ус не дует, а тут вот оторвали тебя от первопрестольной, где ты был своим человеком в своей среде, членом правления Союза писателей и всяких-разных коллегий, – и ты раскис.
И еще что-то приходило на ум Алексею Петровичу, такое же ничтожное и пустое, как выеденная тыква. Так из тыквы можно сделать хотя бы кувшин, а из его мыслей… Потом потянуло в спасительный сон, но вздремнуть так и не дали: на улице с визгом тормозов остановилась машина, хлопнула дверца и кто-то крикнул с бесшабашной веселостью:
– Хозяюшка, не здесь ли проживает знаменитый писатель Алексей Петрович Задонов?
– Здесь, но он занят, – ответила Маша и тут же спросила: – А вы, извините, кто будете и по какому делу?
Человек хохотнул с уверенной снисходительностью к собеседнику, который почему-то не знает того, что знают все, и ответил с той же бесшабашной веселостью:
– Я писатель Капутанников! Мы с Алексеем Петровичем старые друзья! Разве он вам не рассказывал обо мне? В его книге о войне моей скромной персоне посвящена целая глава. Правда, там я выступаю под другой фамилией…
– Проходите во двор, – послышался неуверенный голос Маши, скрипнула и хлопнула калитка, зазвучали решительные шаги. – Подождите здесь, я сейчас узнаю, – прервала решительный топот Маша, и Алексей Петрович почувствовал вдруг необычную для себя радость по поводу того, что в его доме объявился свежий человек. Пусть даже и бывший Капустанников.
Он встал, посмотрел на себя в зеркало: на него самого глянул из зеркала потускневшими глазами располневший и обрюзгший тип с двухдневной щетиной
и непомерно отросшими волосами. Почему-то стало неловко. Он помнил, с каким обожанием смотрел на него Капутанников, как ловил каждое его, Задонова, слово. И вдруг перед ним очутится… «Ах ты, черт меня дери! – подумал Алексей Петрович о припухшей роже в пятнистом от сырости или еще от чего зеркале. – Хорош, ничего не скажешь, хорош гусь. Но другого нет, придется представлять этого», – и он, накинув на плечи бухарский халат, шагнул навстречу Маше.– Там… – начала Маша.
– Я слышал, – перебил жену Алексей Петрович и, неожиданно поцеловав ее в щеку, шагнул за порог сакли.
– Алексей Петро-о-ови-ииич! – вскрикнул Капутанников, раскидывая по сторонам длинные руки, точно ими он и растягивал, будто гармошку, отчество Задонова, однако не решаясь первым сделать шаг навстречу. – Еле вас нашел! Боже мой, как давно мы с вами не виделись! И совсем не ожидал застать вас в этой дыре!
Алексей Петрович шагнул вперед и тоже развел в стороны руки. Капутанников, точно получив разрешение, кинулся к нему и заключил Алексея Петровича в свои объятия.
Они стояли посреди двора, похлопывая друг друга по плечам, отстранялись и вновь сближались, и даже трижды облобызались. Алексей Петрович после последней встречи с Капутанниковым под Москвой осенью сорок первого, ни разу не вспоминал о нем, а вспомнил лишь тогда, когда стал писать книгу, заглядывая в свой дневник. Теперь же ему показалось, что он всегда его помнил и всегда испытывал к нему симпатию и некую в нем потребность.
– У этой дыры есть свои преимущества, – произнес он затверженную как урок фразу, когда объятия и восклицания были исчерпаны. – Здесь никто не мешает думать и работать.
– Вы правы, вы как всегда правы, дорогой Алексей Петрович. Я, между прочим, всегда вспоминал о вас, учился на ваших репортажах и очерках, учился, как правильно писать о войне. Особенно ваш рассказ о слепом танкисте! Читаешь – так и кажется, что сам, ослепший, сидишь в танке, а кругом враги – и жуть берет, и хочется понять, смог бы ты сам, если бы действительно оказался на месте того майора… И тут вот командировка в Монголию, съездил, посмотрел, попил кумысу и молочной водки, возвращаюсь назад, остановка в Ташкенте, а мне один знакомый говорит, что вы здесь… Ну, я плюнул на все и решил: не уеду, не повидав вас.
– Очень хорошо и очень правильно сделали, э-эээ… – говорил Алексей Петрович, разглядывая гостя и пытаясь вспомнить, как же зовут этого Капутанникова, который в его книге значится под фамилией Свекольников, да, к тому же, без имени-отчества. Но не вспоминалось никак, да и сам интерес к своему гостю как-то слишком быстро пошел на убыль.
Но Капутанников, заметив его затруднение, сам напомнил:
– Степан Георгиевич. – И тут же заспешил, как он это делал всегда, точно боясь, что его перебьют: – Я сейчас в «Сельской жизни» работаю, спецкором, все время в разъездах. Привык, нравится, хотя во время войны мечтал, что как только война закончится, так из Москвы ни ногой.
Был Капутанников все так же длинен и нескладен, белый полотняный костюм висел на нем, как на вешалке; он оплешивел, во рту светились золотые коронки, на щеке возле уха краснел небольшой шрам, какие бывают от осколка мины или снаряда. Зато из глаз и позы исчезли искательность и робость, появились нахрапистость и даже нагловатость, но, видимо, только по отношению к тем, кого он считал ниже себя по всем статьям.
После двух бокалов местного белого вина, после плова по-узбекски, пошли воспоминания, кто где бывал и когда, что видел, с кем встречался. Капутанников захмелел неожиданно быстро, язык у него развязался, и с языка его стали соскакивать слова, рассчитанные исключительно на прошлые представления друг о друге.