Живём ли мы свой век
Шрифт:
В музее он работал год, два... Были у него две сотрудницы, они и вели всю работу, а он принимал лишь именитых гостей, показывал им музейные экспонаты, водил по заводу. Однако заезжие гости были нечасто. Мало-помалу к нему проторили дорожку все прежние союзники «по пьяному делу» — особенно из тех, кого «прижимало» новое начальство. Андрей Андреевич выслушает, поймет, посочувствует. Пьет он теперь осторожно и понемногу — страх как боится потерять работу. Втайне думает: «Если полечу отсюда, больше никуда не возьмут». К тому же работа подходящая — словно для него придумана: сиди разговаривай, и никаких конкретных обязанностей. Вот только дома отношения
Но... не утряслось. Однажды его ждала роковая записка: «Андрей! Не суди меня строго. Дальше так жить не могу. Мы с Настей ушли к Сергею». Был он во хмелю и не сразу понял смысл прочитанного, читал и перечитывал две строчки, написанные женой. «К Сергею, к Сергею...» — повторял машинально. Не сразу понял: Сергей — главный инженер, его старый товарищ. Закивал головой: «Да, да... к кому же больше — к Сергею».
И уже машинально продекламировал из Блока:
Но час настал, и ты ушла из дома.
Я бросил в ночь заветное кольцо.
Ты отдала свою судьбу другому,
И я забыл прекрасное лицо.
Началась новая, одинокая, жизнь. Марину видел редко, а встретив, театрально поднимал руку:
— Здравствуй! Как поживаешь?
— Ничего. А ты?
— Бросил пить, хотя и знаю: «In vino veritas!» Передавай привет Сергею.
Невеселая это была бравада, да только иного тона при встречах с Мариной не находил. Изредка его навещала дочь — плакала, просила бросить пить. Андрей клятвенно обещал. Но Настя уходила, а он... продолжал пить. Конечно, не настолько, чтобы окончательно спиться. Где-то в глубине его могучей натуры были заложены силы, удерживающие его от окончательного падения. Однако алкоголь сделал своё черное дело: он разрушил в нём самое возвышенное, чем славен и красив человек.
Глава десятая
Вот уже две недели живут русские гости в кишлаке Чинар. Певец наслаждается природой, просыпается с рассветом, выпивает кувшин парного молока и уходит в горы. Иногда часу в пятом или шестом в раскрытое окно сакли доносится протяжное: о-о-о, э-э-э, и-и-и... Эхо подхватывает неясные звуки, раскатисто повторяет их в ущельях и низинах, и Сойкин, проснувшись, узнает голос Молдаванова. Певец берет ноты — одну, другую; вверх по октаве, вниз; голос его раздается в горах — то неясным дальним шумом водопада, то звуками грома, сотрясшего воздух где-то далеко за снежными вершинами.
Вечером певец приходит усталый, говорит: «Нигде никогда ничего подобного не видал!.. Этот воздух, эта красота вливаются в меня бальзамом. Вы как хотите, а я тут буду жить долго!»
Художник ничего не говорит ни о своих делах, ни о планах. После завтрака уходит в горы и там до самого вечера до изнеможения пишет картину «Таджики». На фоне гор, расцвеченных утренним солнцем, две фигуры — величественный старик Курбан-ака и молодой человек Мурад. Художник не стремится придать им сходство с оригиналом. Он хочет выразить дух времени, колорит природы, величие гор и неба, которые под кистью художника олицетворяют понятие Родины. Уловить духовность образа, во всей силе отразить мысль и чувства. Он чувствовал — картина удается.
Состоянием здоровья Сойкина и Молдаванова доктор остался доволен, похвалил за верное решение продолжить лечение в горах; и Курбан-аку подлечил, прописал ему уколы и прислал сестру — она колет его каждый день. Выписал желудочный сок: «Это вам до конца
жизни — перед обедом, с водой». Старик попробовал и в первый же день оценил его чудодейственную силу: чашка бульона прошла хорошо, и два белых сухаря съел, и кружку виноградного сока выпил. А ещё через три дня старик поднялся, гулял по кишлаку, окруженный ребятней. Гладил по головке младшего из внучат, приговаривал: «Мы ещё с тобой поедем в Москву, поклонимся праху Ленина».Много раз спускался Виктор в Нурек, побывал в комсомольско-молодежной экскаваторной бригаде, где работает Мирсаид. Здесь его интересовало всё — как живут ребята, о чём думают, к чему стремятся. Он жаждал постичь перемены в судьбе таджикского народа, чтобы сделать свою картину правдивой. Не забывал и о поручении профессора.
Поздними вечерами засиживался на лавочке у гигантского ствола чинара, беседовал со стариками, с молодежью. Здесь-то и открылись ему подробности жизни Мирсаида.
Старший сын Хайрулло Хайруллаева, парень восемнадцати лет, проснулся рано. Настывший за ночь воздух слабой волной вливается в растворённое окно сакли, растекается по углам бодрящей прохладой. В окно Мирсаид видит, как солнце, выкатившись на вершину Сандук-горы, уставилось малиновым глазом на кишлак Чинар — его кишлак, Мирсаида. Здесь родился он, его отец, здесь, у красного камня на кладбище, покоится его дед, и дед его деда, и многие люди, от которых пошла его жизнь. Здесь покоится мать Мирсаида.
Про кишлак Чинар говорят: древний, высокогорный. Давным-давно, когда у таджиков было много врагов, они, спасаясь от злых и неверных, взбирались всё выше и выше, и поднялись к самым звездам, пока белые кудряшки облаков не стали плавать у них под ногами, а могучий шумливый Вахш не превратился в лезвие меча, кинутого в ущелье.
Середина лета в горах южного Таджикистана — пора жаркая. Трава выжжена под корень, склоны гор, скалы, камни отливают золотом, дышат огнем. Прохлада уползла глубоко в ущелье — человеку туда нет хода. Птицы и те не залетают...
Мирсаид напрягает слух: в ранние утренние часы он слышит шум, доносящийся издалека. Там, внизу, в долине Пулисангина, грызет гору большая машина. В ковше этой машины уместится иная сакля. Машина извергает гром, и гром этот на разные голоса отражается горами.
Про машину рассказывал дядюшка Мироли — непоседа-хлопотун, вечно снующий на своей серенькой лошадке то вниз, в долину, то вверх, в кишлак. Машина пришла в горы — в то место, где ещё семь лет назад работали геологи, было много тракторов и автомобилей. Они искали площадку для гидростанции. Теперь же пришла большая машина — с ковшом и хоботом, она вынимает из горы камни и насыпает плотину. И делает это на том месте, где стоит кишлак Нурек, где давным-давно учёные открыли камень, помеченный человеком, — тому камню двенадцать тысяч лет. Может, тогда же здесь была слеплена из глины первая сакля Нурека?..
Когда о камне рассказали самому старому человеку в Чинаре, Одинахол-бобе, тот долго качал молочно-белой реденькой бородкой, вздыхал: ох-хо!.. А однажды вечером, сидя в кишлачном клубе под окном на самом толстом и ярком матраце, сказал:
— Двенадцать тысяч лет — очень много!.. Тогда и прадед моего прадеда ещё не жил...
Отец перебирает струны рубаба. По вечерам он садится на рыжий холмик под чинаром, в пяти шагах от входа в саклю, и долго смотрит на горы, за спину которых только что скатилось солнце, медленно, как бы нехотя трогает струны, они поют визгливо, печально.