Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
Шрифт:
Был он другим. Рожден иначе. Пенок вкуса не припомнил на сухих губах. И для других годов рожден. Такой не мог бы умереть в пятнадцатом. Он должен был дождаться и дождался. Вынянчила не любовь, а воля. Жалеть? Но стоит пожалеть ему, и вскочит очумевший, обнимет всех: трактирщика, чубастого, машину, мух; весь изойдет в соленом ливне. А после — ничего. Ложись на скамью, пей чай и, если очень сильно нальется гневом сердце, ухай: «У-у-ух!» И все останется, и будут где-то мамы работать (тиковая ямочка), Провы шуршать ассигнациями, и Мариетты — сонет, бас Власова, бычьи шеи, мясо с перстнем, нежность вшивая Сергеича — тухлятина,
Из чайной он вышел твердой поступью. Зачерпнул немного северного ветра. Среди домиков утробных, теплых постельной душной теплотой, вот этот ветер и гудок вырвавшегося в поле паровоза… Скоро! Уж скоро!..
9
— Австрия, к посольству!
— Как же так? Позвольте прикурить!
— Братья! Славяне!
— А ну их к матери!..
Той теплой ночью Николай, среди слезы и зыка, познал такое одиночество, что, кажется, он был не на прокисшей, тихой Мойке, где, набегая с Невского, прапорщики, экстренные выпуски, шлюхи, подвыпившие призывные сновали, плакали, молодцевато насвистывая, выплевывали новое слово «война», не там — в пустыне.
Заранее все знал, без директив: Англия, Германия, империализм… Но что же делать с этим знанием, когда даже тумба готова, подбоченясь, гарцевать, колоть, стать знаменем или наглой телеграммой? Груды туш, домов, вещей, шпицы, купола, каланчи, все взбесились. Вывески кричали: «Воевать!» Золотой калач, от чванства раздавшись, требовал: «Сожрите, растопчите, я неистощим!» — и подмигивал при этом рогу изобилия с плюшками и с прочим. Сюртуки и брюки портняжек, без голов, уже маршировали. Колбасы пахли падалью, окорока сочились дикой олифой. Надо всем торжествовал сапог. Он долго жил своей отдельной жизнью, рядом с «Иллюзионом», напротив кулинарной школы, в доме № 26. Услышав топот, стал опускаться, доказывать: «Зачем нога? Я сам. Пройду в Берлин. Я растопчу. Я — с вывески. Я — рыжий, дикий, самодержец». Курбов чувствовал на голове пудовую пяту. Бежал. Но из домов выглядывали пуза комодов, легионы десертных вилок, крокодиловый оскал кушеток, портьеры, вздор. Вещи явственно не могли терпеть: много, тесно. Люди тоже. Образовалось море. Николая несло час, другой, наконец с гулом выплеснуло. Он шлепнулся о дверь, скатился со ступеньки. Может, являлся уже трупом, и некто, будто заправский поп, над ним пропел:
— Одын кахэтинский!
В кавказском погребке войны сначала не было (две двери, к тому же обитые сукном, и шесть ступенек). Засаленные, заспанные ковры лениво колыхались. Баранье сало. Жалостно: «Алла-верды». Шмыгала какая-то девица, вероятно, Нина. Глаза масленые и мокрые, как подмышники. Николай, уже бездумный, — утопленник на дне, — послушливо пил кахетинское.
Вскоре война стала просачиваться, сперва по каплям.
Двое:
— Вильгельма за усища!..
— Милянький, ай-я-яй! Милянький, подстрелят тебя пулей, прямо в пу-у-уп!
После, прорвав сукно дверей, — ватагой. Буйные бутылки в восторге выстроились: снарядов хватит! За сим — Берлин. Высочайший путеец нашел на стойке кинжал для шашлыков, с девизом «Смерть барашкам», машет. У Нины из глаз-подмышников течет густой любовный сок:
— Ты храбрый!..
Запели. Бутылки тенором и чисто. Люди, фальшивя, отрыгая
детские уроки, экстренные выпуски и дрянное винцо:— «Боже, царя храни!..»
Вдруг видят: один не встал, не отрыгает, над столиком нахохлившись, ест с хрустом огурец. Обступили Курбова так человек пятнадцать:
— Пой: «Бо-о-оже»…
— Пой!
Здесь чей-то штык и «Смерть барашкам», и подмышники, и все — одно:
— Пой!
Знал: не сделает. Но крепче сжал рот, боясь, что вырвется случайно какое-нибудь мягкое, зализанное слово, вроде «не надо» или «перестаньте».
— Пой: «Бо-о!..» Пой: «Бо-о!..»
Встал тогда, широко рот распахнул и отрыгнул — не «Бо», рогатое:
— А ну вас к черту!
Черт, выскочив, задорно рогами боднул путейца. И высочайший обомлел. Потом ударил. Полетели: Курбов, столик, бутылка, огурец. Кахетинское легко смешалось с кровью. Докончить не могли: дальше несло, и в дверях, еще разок отчаянно рявкнув: «Царствуй на славу», — все выкатились прочь. Хозяин с пьяным армянином, успевшим уже выжать подмышники девицы, подняли Николая и выкинули на улицу. Какой-то проникновенный патриот смутился, но армянин утешил:
— Человэк пэрэкупил.
Николай поднялся, долго, слюнявя платок, вытирал лицо.
Так одинок! Так нескоро! Гигантская партия — крохотная девочка, ручкой махнет «долой»! Эти усмехнутся: «Пусть себе!..»
Светало. Взболтанный народ еще ходил, не мог осесть.
Вдруг, оглядев толпу, Курбов зажмурился: ясно стало — истопчут, нашинкуют, человеческая окрошка «пулей прямо в пуп»… Отнюдь не тигр, но, это осознав, удовлетворенный почти что, облизнулся. Да, штука будет посильнее всех Власовых, глубоковых и крыс в мундире!..
Мойка пахла сыростью, чухонской, скряжнической, мелко-канцелярской духотой. Но Николай услышал плотный кровяной дух. Разволновался: «Пулей прямо в пуп!..» Будут многие пупы, ощерясь, мстить. Так же бегать по канавкам, сбивать с наскоку картузы; зальют все погребки, дивным кахетинским прополощут грязный камень и гранитные седалища сановников. Видя такое, Курбов радовался дню, одышке одутловатого Петербурга, экстренным выпускам, синякам, войне.
Заснул уже утром. Шепнул в подушку вздорным шорохом:
— Смерть барашкам!..
Засыпая, видел, как по миру ходил чудовищный циркуль, отмерял, назначал и вписывал одно в другое. Видел сердце, без воя и без войн, строй, солнечный зной, глазастый разум. Видел еще голый город, в одной стене миллионы иллюминаторов. Дальше — числе пришло к числу, и два числа торжественно молчали. (Но это видел уже во сне.)
10
К дочери хозяйки (Курбов жил тогда на Кирочной), к Мирре-хохотушке, приходила подруга Таня Епифанова. У Николая книжку попросила. Потом все чаще, уже не к Мирре, а (третья дверь направо) к Николаю.
— Можно? Я помешала?..
Вместо ответа с полки еще одну колючую достает. Ну, как такую проглотить?
— Вам надо усвоить диалектический метод.
Бедная обмирала. Знала: дома — шарады, фанты, танцы, шоколадное печенье «империаль» и «je vous aime» Пети Петухова. Еще: она — дочь капитана в отставке, Таня Епифанова, у нее две руки — обнять, голова — ночами думая, измыслить нечто сложное и важное, например, «Коленька», «родимый». Но читала: «антитезис… синтез».
Раз Николай, одобрив, сказал: