Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
Шрифт:
Арестант номер девяносто семь получал двойные порции. Начальник тюрьмы хотел, чтобы он хорошо выглядел ко дню суда. Однако, несмотря на эти заботы, исхудавший, измученный, небритый Андрей походил теперь на старого бродягу. Он едва притрагивался к медным мискам. Он все ночи метался на койке, лишь под утро забываясь. Он страдал, как страдал бы всякий другой молодой, здоровый человек, которого заставили бы три месяца ждать непонятной, неизбежной смерти. Может быть, он даже страдал больше других, потому что больше других любил жизнь. Только теперь почувствовал он всю цепкость этих ног и рук, отчаянно, до бешенства, до детской, бредовой нежности сопротивлявшихся, хватавшихся за каждое воспоминание, пытавшихся выиграть хотя бы одну минуту. В этих стенах он снова переживал свою жизнь, но то, что было медленным и постепенным, здесь неслось с катастрофической
Он не знал чисел. Температура в камере не менялась. Что касается лучей солнца, то они были причислены начальником тюрьмы к недозволенным для передачи вещам. Но все же Андрей чувствовал, что идет весна, что уже отцвели и каштан и ясень, что недалеко от тюрьмы Санте на бульваре Монпарнас платаны осыпают тротуар светло-зелеными стручками. Он чувствовал это потому, что в нем, в этом измученном, старом бродяге, в арестанте номер девяносто семь, была вопреки всему весна, жалкая, калечная, но весна.
У него отнимали жизнь. Что ж, он не был трусом. Но если бы умереть в бою! Если бы погибнуть, как подобает коммунисту! В этой смерти было нечто нелепое, обидное, с чем никак не мирилась его голова. А если телу и все равно, за что оно умирает, голова, правительница-голова до последней минуты, до последнего хрипа хочет представить себе и самое смерть, как нечто входящее в разумную связную жизнь. Быть казненным за похищение бриллианта Андрею, которого Захаркевич шутливо дразнил «нашим романтиком», казалось невозможным. Это было хуже смерти. Это было издевательством.
Часто по ночам, бегая из угла в угол, Андрей искал спасения. Он понимал, что спасение может прийти только с воли, если дело его дойдет до товарищей. Но как это сделать? Пуатра здесь же, близко, в тюрьме, и Андрей не может ему ничего передать. Другие французы даже не знают его в лицо. Им сообщат — такой-то не доехал. Может быть, арестован где-нибудь под чужой фамилией. Может быть, просто заболел. Менее всего они смогут себе представить, что «интернациональный бандит», арестованный за зверское убийство, и есть тот самый товарищ, уехавший в Тулон. Русские? Но когда до России дойдет это? И потом, там же не знают о Цисласе.
На ближайшем допросе Андрей заявил господину Эли Рено, что его подлинная фамилия Лобов и настойчиво, даже с горячностью, попросил занести это в протокол. Газеты давно перестали интересоваться убийством на улице Тибумери. Ведь каждый день происходили новые, столь же сенсационные убийства, а в газете всего шесть страниц. В маленькой, короткой заметке имя Андрея было переврано. Не то хроникер, не то корректор офранцузили его. Лобов стал Лебэфом. Возможно, что этот номер газеты и дошел до Москвы. Но кто же из сидящих в Коминтерне мог догадаться, что речь идет о пропавшем без вести Андрее?
Андрей все же ждал спасения. Когда раскрывалось оконце, он всякий раз кидался к нему. Ему казалось, что в него проглянет чья-то голова и добродушно скажет: «Это ошибка, вы свободны». Но в оконце стояла все та же миска, и надзиратель, наблюдая в волчок за поведением Андрея, считал его жадным до супа.
Спасение не приходило. В приступах отчаяния Андрей начинал биться головой о дверь. Но все было предусмотрено. Двери, обитые войлоком, даже не оглушали. Во время одного из таких припадков он начал кричать в коридоре. Ему не дали досказать своей просьбы.
Это сменялось тихим безразличием, днями пустыми и как будто ненастоящими. Андрей тогда послушливо подметал пол и хлебал кофе. Но его не было. Он растворялся в жадной, тяжелой тишине четвертого корпуса. Это длилось до тех пор, пока какая-нибудь мелочь — форма пятнышка на стене или движение своей же руки не напоминало ему о самом важном — о Жанне.
Андрей все время думал о ней. И он боялся о ней думать. В камере, где было напряженно тихо, он боялся забыться, выговорить вслух ее имя. Ему казалось, что его подслушивают, что день суда и казни оттягивают нарочно, только для того, чтобы добиться от него имен соучастников, то есть имени Жанны. Если он произнесет это имя, ее разыщут, ее схватят,
ее тоже будут мучить в такой тихой камере с мягкими стенами. Он же не знает, доехала ли она до Москвы. Поддаваясь сну, он всякий раз с ним боролся. Ведь некоторые люди говорят во сне. Вдруг и Андрей, засыпая, проговаривается? Он чувствовал, что вся его голова заполнена этим именем, только им, что оно готово вырваться наружу. Он старался разрядить себя. Уткнувшись в подушку, он шевелил губами, как будто говоря: «Жанна, смуглая, милая Жанна, где ты?»Наконец настало самое трудное испытание. Господин Эли Рено, по требованию защитника Андрея, снова допросил Габриель и Гастона. Сверив их показания, он решил на всякий случай спросить и Андрея:
— Скажите, были ли вы знакомы с племянницей убитого?
— Нет.
Вернувшись в камеру, Андрей начал томиться новой догадкой: они подозревают, кто Жанна. Иначе почему следователь стал бы его об этом спрашивать? Они хотят поймать Жанну. Что, если она, не дождавшись в Москве Андрея, вернется сюда? Они ее схватят. Как предупредить ее? Пока она в Москве, ей ничего не грозит. Написать Захаркевичу: «Пусть девочка живет у вас». Сказать, что Захаркевич его свояк. Все равно они не отправят письма. Что же делать? Она может приехать. Ее убьют. И нервы Андрея не выдержали.
На одну секунду тишина, царившая в четвертом корпусе, была нарушена. Арестант номер девяносто шесть и арестант номер девяносто восемь проснулись от громкого крика. Слов они не поняли. Слова были на чужом языке.
Андрей, надрываясь, кричал:
— Не приезжай! Слышишь. Не приезжай!
Немедленно в камеру вошли надзиратели, бережно обмотали лицо Андрея полотенцем и отвели его в изолятор номер три. Они не били, они даже не толкали его. Они его ласково сопровождали, как маленького ребенка. Они знали, что арестанта номер девяносто семь, по всей вероятности, казнят. А на голове, которую вскоре отрежут, не должно быть синяков.
В изоляторе было темно. Закусив рукав, Андрей бессмысленно шевелил губами. Он хотел сказать: «Жанна, милая, смуглая, не приезжай. Тебя здесь убьют». Но он помнил, что имени ее нельзя произносить. Он только шевелил губами. Начальник тюрьмы мог радоваться. В изоляторе, в коридоре, в камерах, во всем четвертом корпусе, где сидели люди, ожидавшие смерти, было тихо. Очень тихо.
Глава 37
О ВЕРБЛЮДАХ, ТАКЖЕ ОБ АГЛАЕ
Какая же она, однако, вместительная, эта непонятная чаша! Полгода прошло с тех пор, как ее переполнила последняя капля. Много новых капель прибавилось за это время, и все же, вопреки логике, для них нашлось место. Сердечная мышца по-прежнему сжималась, гнилые зубы пережевывали пищу, легкие, изрытые кавернами, вбирали кислород. В квартире тридцать четвертой все еще жила чахоточная женщина, пугая кашлем дворовых мальчишек. Она жила, хотя у нее уже не было одного легкого. Она жила, хотя у нее больше не оставалось надежды. Она жила, хотя чаша и была полной. И если люди удивляются выносливости верблюдов, шагающих по пустыне без капли воды, если их поражает дождевой червяк, который, рассеченный на две части лопатой садовника, все еще продолжает существовать, то жизнь Аглаи, право же, заслуживает изумления.
Москва теперь уже не голодала. Москва быстро оправлялась. На Тверском бульваре собирались даже строить новый дом. Обыватели поздравляли друг друга с исправленными клозетами. Американские корреспонденты пугали своих читателей описанием парадов на Красной площади. Люди же, обыкновенные, маленькие люди, не те, что делают историю, нет, те, из кого она, эта мудреная история, делается, ожили. Если бы этим маленьким людям когда-нибудь позволили сочинить свою собственную конституцию, они бы украсили ее самыми неожиданными параграфами. Они бы, наверное, декларировали много достаточно эксцентричных «свобод»: свободу дышать, свободу спать, свободу есть, жевать, пережевывать, переваривать, может быть, даже свободу ходить в исправленные, слава Богу, клозеты. И вот теперь они получили все эти свободы. Они, разумеется, радовались. А рядом с ними спокойные, сухие, новые люди делали свое дело. Для них дом, который собирались строить, был не уютным гнездышком, но опорной базой, нужной каким-то рабочим, сражающимся на Руре. Среди больших или маленьких людей, занятых своими большими или маленькими делами, существовали, однако, и вовсе лишенные какого бы то ни было дела люди. Это были щепки срубленного леса, не сожженного, то есть не умершие от голода или от сыпняка, а медленно гнившие в грязных каморках огромного города.