Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Жизнь и судьба Василия Гроссмана • Прощание
Шрифт:

— Не надо, — сказал он, — они совсем не мешают мне… Ведь это жизнь.

Посмотрев на него еще раз, я поняла, что молчал он не потому, что стало ему хуже, просто он внимательно и дружелюбно слушал и ловил эти громкие голоса жизни.

Потом добавил, что чужое радио — это не жизнь, и оно мешает и раздражает всегда. И дома на Беговой, прямо из соседской стены. Я сама один раз слышала, как она гудела.

Он прочитал мне вслух главу из «Все течет». А на другой день сказал, что жалеет, что могли услышать, что в квартире своей он этого делать не должен. Был недоволен собой и мной, что я не прервала его. И тогда я сказала про радио за стеной, что оно так орало, что заглушало некоторые

слова, и придется ему прочитать мне вслух эту главу еще раз. Улыбнулся печально и сказал:

— В другой раз.

Это было в перерыве между больницами. В Градскую лег в июне 1964 года. Терял силы, не мог ходить, непрерывно кашлял. С катастрофическим остервенением накинулась на него болезнь. Только что читал и писал… Гулял.

Я узнала его по-настоящему после «катастрофы с романом».

Но до этого всю жизнь знала его, а он меня, конечно, не знал, знал немного, но не так, как я его. Я брала у него интервью для «Литературной газеты», бывала дома в первой его квартире, встречалась в Коктебеле. Особенно в Коктебеле в 1955 году. Он улыбался тогда, здоровался издали, весело махал рукой. Я со стороны смотрела на него: высокий ясный лоб, за очками синие глаза, черные волнистые волосы зачесаны назад… Он был ровен, казалось — счастлив и спокоен. Я знала, что он пишет новый роман. И печать счастья, творчества и творческого покоя лежала на его лице. Он казался здоровым, загорелым и молодым. На фоне коктебельского синего моря и сказочных гор его прекрасные синие глаза казались особенно синими. Этот синий свет не угасал до последних минут жизни. Очки круглые были частью его лица. А рот нес страдание — рот библейских мучеников и мудрецов. И улыбка тоже.

После его смерти Ольга Михайловна подарила мне маленькую любительскую фотографию. Она предложила на выбор, и я ухватилась за нее, — потому что именно таким он был в последние годы. Я выбрала ее еще и потому, что на ней — Гроссман в Армении.

Он поехал в Армению (если называть все своими именами) из-за нужды и несчастья. Поехал, чтобы переводить роман армянского писателя — после «катастрофы с романом» его перестали печатать, ему не на что было жить. Ведь роман он писал «около десяти лет» — это подлинные его слова.

3 ноября 1961 года утром он приехал поездом в Ереван. Жизни ему было отпущено три неполных года, вернее, три года минус пятьдесят дней. И он тратил эти бесценные дни на перевод. Хочу добавить, что сам он не жаловался на новую для него работу и отнесся к переводу серьезно, спокойно, был доволен.

Вместе с этим переводом в результате путешествия по Армении появились на свет в 1962 году «Путевые заметки пожилого человека» (потом переименованные в «Добро вам!»).

И хотя он был приговорен к смерти, можно только удивляться, как вылилась эта вещь, с какой силой, наперекор всему — как куст «татарника» в «Хаджи-Мурате».

Почти все оставшиеся годы я была редактором этих «заметок», и об этой трагедии в моей профессиональной жизни я хотела бы рассказать отдельно и о его доверии — не могу найти другого слова.

Он пишет в «Заметках», что в Армении на нем был «толстый шерстяной шарф» и «новое демисезонное пальто, — я его купил перед отъездом». Знатоки светской жизни ему сказали: «Не блестяще, но для переводчика прилично».

И вот эта фотография… Гроссман в Армении. Тоже словно библейский сюжет. Он сидит на каком-то невидимом камне где-то в горах в этом самом длинном темном демисезонном пальто (я помню его), застегнутом, вероятно, на все пуговицы. Голова открыта, лицо повернуто чуть вбок. Он сидит, и полы длинного пальто чуть расходятся книзу. А сверху в отворотах пальто — краешек белой рубахи, завязанный отчетливым узлом

темный галстук и краешек того самого шерстяного шарфа, в котором он приехал в Армению. Пальто очень темное, и на этом фоне — светлый треугольник у груди, светлый облик лица и сжатые на коленях кисти рук — так отчетливо видны руки, вылезшие из рукавов пальто, пальцы, переплетенные, кончики манжет и часы.

Вся поза такая подлинная и естественная. А вокруг горы, скалы, нависшие, обступившие со всех сторон. Нельзя понять, откуда он пришел и как он уйдет. Нет тропинок, и пути не видно. И он сидит, чуть глядя в бок, и печаль и мягкая улыбка, вроде он погружен в себя, но будто подставил лицо под невидимый теплый луч. Но луч этот только — в складке губ: чувствует и ловит это тепло. А руки сцеплены так сильно и даже безнадежно.

И среди глухих скал он сидит, а не стоит, сидит совершенно один, никого не видно вокруг, а скалы и обступают и наступают на него, а он печален и спокоен, и только мрачное темное пальто, и светлое лицо, и сжатые кисти рук.

— Я замурован, — сказал он мне в больнице.

Но на этой фотографии он и замурован и свободен. Что и отличает его жизнь.

Накануне смерти, проснувшись после тяжелого укола, он сказал:

— Ночью меня водили на допрос… Скажите, я никого не предал?

Вот о чем думал он в последние часы жизни. Не о себе.

Он лежал распростертый на больничной железной кровати, которая была ему и коротка и узка, временами то приподымая голову, то вдавливая ее в подушку, и не находил себе места.

Корпус был старый, деревянный, одноэтажный с высоким крыльцом и небольшим коридорчиком, прямо ведущим к палатам. Василий Семенович лежал спиной к окну, за окном шумели густые зеленые листья деревьев. Дом был в глубине двора на границе между 2-й и 3-й Градскими больницами.

— Если бы вы знали, сколько страданий в этой тихой больнице, — сказал он однажды, когда я села около кровати, как всегда подвинув стул, стоящий у стены.

Он ведь лежал, не вставая, не выходил никуда, не говорил почти ни с кем из посторонних, а эту разлитую боль чужую чувствовал, как свою.

Про всех и все спрашивал у меня — отчетливо и ясно.

— Как Светлов? — каждый раз начинал с этого вопроса наш разговор, после того как узнал, что Михаил Светлов тоже лежит в этой больнице.

Я не говорила ему, что палаты их рядом, стена к стене, потому что Светлов был болен давно и Василий Семенович мог знать, что у него.

— Два богатыря, — сказал Светлов, узнав об этом, незримом для них, буквальном соседстве.

В последние дни в минуты затемнения после уколов возникала эта тема:

— Мне надо встать, но у меня перебиты ноги…

И голос его звучит до сих пор:

— Помогите мне отсюда уехать!

И снова:

— Помогите мне эвакуироваться отсюда Мне надо отсюда уехать, а то я могу умереть здесь.

И лежит, вжимаясь богатырски несчастным телом в эту кровать, упираясь ногами в решетку, раскинув длинные, ставшие такими худыми руки. И хочет вырваться из заколдованного круга, в который он неизвестно почему, в награду за свою жизнь, попал.

И спрашивает меня:

— Вы можете помочь мне собраться? Вы можете помочь мне уехать?

В день смерти:

— Ужасно, что я проснулся…

— Но вы сейчас заснете опять.

— Кончился билет, я не смогу больше ехать.

И я говорю такую глупость: «Ничего, мы купим еще один билет…» Такую дикость говорю. А он ведь понимает все — по глазам, словам, голосу. Но секунду успокоения приносят мои слова — одну маленькую секунду, а их осталось считанное число.

— Вы хотите поехать в Волгоград? — вдруг неожиданно и четко спрашивает он.

Поделиться с друзьями: