Жизнь и судьба Василия Гроссмана • Прощание
Шрифт:
— С вами, конечно, — громко отвечаю я, сжавшись в комок от напряжения.
Так в последние часы своего последнего дня он сказал — Волгоград. Именно Волгоград!
И я вспомнила, как приехала к нему с версткой рассказа «Дорога» в квартиру на Беговой. И он так искренне обрадовался верстке: казалось, был просто счастлив. И сказал приблизительно так: для него верстка, как для Робинзона асфальт. Или, может быть, чуть по-другому: что смотрит на нее, верстку, как Робинзон — на асфальт.
А потом сказал, улыбаясь:
— Как вам нравится, что у Сталина осталось только два защитника?
— Кто же это? — спросила я.
— Я, —
Оказывается, они — единственные из писателей, кто не дал при переиздании книг переименовать Сталинград — в Волгоград.
А сейчас он сказал — Волгоград, будто прощался с городом в чистом его виде, без сталинского насильственного порабощения города себе. И повторил снова, что надо ехать в Волгоград.
— Пойдите, устройте все, — задыхаясь от кашля, с алыми от кровохарканья губами, отрывисто произносит он. — Вы можете пойти за такси?
— Конечно…
— Я хочу, пойдите за такси, я вас прошу.
Я даже выхожу в коридор. Он успокаивается немного.
Потом:
— Вот и хорошо, — говорит он. — Мы обязательно отсюда уедем. — Даже как будто обнадеживая меня.
Потом он просил не забыть «квитанции». Чтобы я пошла и нашла «квитанцию», очень важная для него квитанция, она особенно мучает его. Тогда я не могла понять, а позже стала думать и поняла, что это — «ордер на арест», протокол об изъятии романа…
Но сознание его замутнялось, как я уже писала, только после очень сильного наркотического укола. А вообще — ясная голова, ясный, как всегда, ум, огромная душа, его неповторимая (до последних минут) речь.
За два дня до смерти, в пятницу, когда я дома на листочке написала про него: «Плохо, очень плохо, ужасно», он встретил меня словами:
— Расскажите, что же случилось нового?
Этим вопросом — по-разному, в разной форме и разными словами — он встречал меня всегда.
В этот день в пятницу я стала предлагать: может быть, чаю… Он просит минеральной воды, а потом в ответ на мои напоминания — чаю с яблоком.
— Чего бы вам еще хотелось? — спрашиваю я.
И он серьезно, после большой паузы:
— Множество вещей, — это, повторяю, за два дня до смерти.
В другой раз на этот же вопрос:
— Окончательной ясности.
Накануне смерти:
— Так вам удобнее?
С хрипом и болью:
— Более или менее.
— А так хорошо?
— Хорошо, — отвечает он, растягивая это слово.
После паузы:
— Не дай бог…
Свою старую приятельницу (в часы ее дежурства) в момент оптимистических речей по поводу его здоровья он прервал вопросом:
— Сколько мне лет?
— Двенадцатого декабря будет пятьдесят девять? — ответила она.
— Не будет, — сказал он.
И в этот же день, через два часа:
— Какая красивая, — сказал он про женщину, которая села в коридоре напротив его открытой двери.
Сейчас, на мгновение представив эту больницу (будто я вчера сошла с ее крыльца), я поняла, что двери всех палат всегда были закрыты, и там, где лежал Светлов, — тоже. Только палата Василия Семеновича не закрывалась никогда. Сидели на стульях напротив него, проходили мимо, стояли и говорили «нянечки» громко, иногда с хохотом. Он никогда не просил закрыть дверь, только тогда, когда не хотел, чтобы слышали то, о чем говорили мы. В этом был и тверд и настойчив.
А так смотрел внимательно в открытую дверь, на людей, что появлялись в нешироком, но высоком ее проеме.
А
что раздражало его безмерно? Это пошлость. Пошлость и ложь.— Море пошлости, — сказал он про статью Мара в «Литературной газете», которую ему почему-то прочитали вслух.
Пошлость для Гроссмана — как антижизнь.
— Когда человек живет и мучается, — говорил Василий Семенович, — пошлость в литературе убивает его жизнь, растаптывает ее.
В один из тяжелых дней, вероятно, уже за десять или двенадцать дней до конца, я все часы своего «дежурства» читала ему вслух запись процесса Бродского, сделанную Фридой Вигдоровой. Он (что бывало редко) повернулся лицом к стенке, и я не видела, дремлет ли, слышит ли. Но догадывалась, что слышит, потому что ни разу не прервал — ни стоном, ни кашлем (а это трудно).
Когда я кончила:
— Я как будто провалился в туман, но слышал все, каждое слово.
Потом, помолчав:
— Бедный мальчик… Как это навалилось на него…
В это время вошла сестра — толстая, мрачная и злая.
Она что-то резко сказала Василию Семеновичу.
После ее ухода:
— Она разговаривает со мной, как судья с Бродским…
И снова:
— Бедный мальчик…
Сострадание острое, понимание чужой беды. И вместе с тем жажда жизни, огромный интерес ко всему, что составляет жизнь. Чувство мощное, человечное, всегда одухотворенное его неповторимой мыслью.
— Как Некрасов? — спрашивал он.
И в ответ на мои слова об очередных «неприятностях» один раз сказал:
— Нет, все-таки он счастливчик…
И добавил:
— Его печатают.
В другой раз сказал, что он порвал с литературной средой и многими старыми друзьями, которые, испугавшись «катастрофы с романом», перестали к нему звонить и ходить, обнаружив вдруг совершенно неожиданно, что у него «ужасный характер» и он почему-то «всех должен спустить со всех лестниц». Это я слышала от него еще на Беговой в его квартире на первом этаже.
— Анна Самойловна! — говорил он. — Вы можете представить себе, чтобы я кого-нибудь спустил с лестницы?
Я прямо ответила, что не могу, и добавила: если он меня не спускает с лестницы со всеми «редакционными замечаниями…» Но он заметил, что редакторов он вообще мог бы спустить… Но для меня делает исключение.
Скажу откровенно, тогда я думала, что же это за люди были. Ведь до сих пор ползет эта злая молва: у Гроссмана был тяжелый характер.
Ничего подобного! У него был прекрасный характер — благородный и добрый. Только он не выносил вранья, подлости не выносил и был настоящим мучеником. А характер был могучий и не под силу только пигмеям. Всю меру его тогдашнего одиночества я смогла понять только с годами, с течением собственной жизни.
Ему становилось все хуже и хуже. В последние недели я принесла ему в больницу рукопись о биологии, о Вавилове и Лысенко. Читала вслух небольшими кусками. Все труднее было читать. Так тянулось до его конца, почти до самого конца.
Как он слушал и все время просил читать… И восторг настоящий и такой необыкновенный интерес. И благодарность: что вот я приношу и читаю, растроганность такая неподдельная, что мне больно становилось от его неизбалованности.
Сначала я читала по слепому экземпляру, сбиваясь иногда на специальных терминах, но Василий Семенович говорил, что ничего, что ему все понятно, ведь он химик, естественник, все хорошо знает.