Жизнь и судьба: Воспоминания
Шрифт:
Шкафов не хватало, покупали у знакомых, заказывали через друзей, чтобы повместительнее, о красоте речи не было, хотя, как ни странно, некоторые огромные шкафы были красного дерева, но никто внимания на это не обращал. Старинные разбитые соколовские вещи умные знакомые мастера подбирали, собирали, чинили, приводили в божеский вид и тому же Лосеву потом продавали. Шкафы имели названия. Все хорошо знали, что рыдван — это страшилище на полкомнаты — трехтелый (буквально) Герион, он перегораживал комнату. А высоченный до потолка во всю стену шкафище — этот назывался Гайденковским — делал мастер от Николая Матвеевича. Изящный резного ореха с разными завитушками назывался Лёнькиным, по имени Алексея, в обиходе — Лёни, Постникова, математика, сына ближайшего покойного друга Лосевых Георгия Васильевича Постникова, погибшего в 1930-е годы. Куплен был у матери Лёньки Елены Семеновны Постниковой — у них он был лишний.
Вот я и читала ночи напролет, забираясь в разные шкафы. В первую очередь, конечно, — русские символисты — в стихах и прозе. Их научил меня любить и понимать А. Ф. Лосев. Уже через много лет я поняла, какое место занимал символ в иерархии лосевского миропонимания. И опять, как в детстве Жуковского, теперь переписывала стихи Вяч. Иванова [274] ,
274
К моему первому дню рождения в семье Лосевых Алексей Федорович и Валентина Михайловна подарили мне «Cor ardens» Вяч. Иванова в двух томах (дома были два в одном). Правда, Алексей Федорович говорил, что день рождения — величина арифметическая (от него это слышала не только я, но и наш друг Галина Даниловна Белова). Другое дело — день Ангела.
Да, книги — великое дело. И, несмотря на военную катастрофу, количество их неуклонно увеличивалось, так что я могла с удовольствием, все возрастающим, путешествовать по книжным шкафам. Иной раз это было трудновато, полки забиты, вынуть трудно — тогда приходилось бороться с набитыми полками, а что делать — неизвестно.
Если бы еще Лосевы были в своей квартире, а то какая-то странная коммуналка с Яснопольскими! После их отъезда в собственную квартиру мы, наконец, вздохнули свободно. А пока… А пока Николай Павлович Анциферов пришел в гости (он ведь живет рядом) и принес в подарок не что иное, как книгу. Да еще какую! Дм. Мережковского «Павел и Августин», издательство «Петрополис» (начало 1920-х годов, Берлин). Мережковский и З. Гиппиус эмигранты. Их книги запрещены к изданию и продаже советскими цензурными властями, но хитроумные букинисты все равно добывают запрещенные книги и продают своим надежным клиентам. Мы с Алексеем Федоровичем, как известно, всегда обходили все книжные магазины в центре дважды в неделю и уже договорились о Полном собрании сочинений Дмитрия Сергеевича Мережковского. Заодно букинист приложил поздние, не вошедшие в собрание, романы о декабристах, об Александре I и пьесу, посвященную страшной судьбе Павла I. Я даже знаю, куда мы запрячем эти драгоценные книги в кабинете Алексея Федоровича.
А тут вдруг «Павел и Августин». Алексею Федоровичу читать некогда. Я ее быстро пролистала для него, как-то ночью лихорадочно «проглотила», да скорее прятать. Николай Павлович, добрейший, знает, чем порадовать своего друга, сам спасал его уничтоженные бомбежкой книги. И теперь в лавке Союза советских писателей, что на Кузнецком, приобрел редкое издание за 125 рублей 21 октября 1945 года. Раритеты продаются (с разрешения цензуры) для советских писателей на втором этаже «лавки» (в дни революции там за прилавком стояли известные люди, например, Н. А. Бердяев), это совсем уж для избранных. Спасибо дорогому Николаю Павловичу, если бы он только знал, какую сослужил службу именно мне, тогда ничего не понимавшей в проблемах богословских, а только живущей сердечной верой.
Книга Мережковского меня захватила, но, как всегда, времени на раздумья не хватает, да я еще и размышлять по-настоящему не умею, поэтому и эту книжку (а она даже продавалась аккуратно обернутая, прямо как в супер, в плотную бумагу, чтобы в глаза не бросалась) сразу под замок в левую часть рыдвана, где самая «опасная» литература засунута так, что и при желании не вытащишь. Так торопилась, что и внимания не обратила на какую-то надпись, наверное, чей-то автограф, чей неважно. Спрятала книгу и забыла ее на долгие годы. Сохранился лишь некий абрис туманный, заманчивый, но вот-вот совсем исчезнет.
Однако ничего случайного не бывает, и мы ничего не забываем, знание таится глубоко-глубоко (совсем по Платону), а смотришь, в нужное время проясняется, просветляется и на многое, может быть на самое главное, открывает глаза.
Через десятки лет, когда Алексея Федоровича не стало, а на мою долю выпало собирать разбитый архив, извлекать из небытия всю его философскую беллетристику, издавать его труды, впервые перепечатывать, возможно, не очень умело, самой и с помощью некоторых молодых друзей и учеников (главное лицо, конечно, Саша Столяров и его помощники — Лида Постовалова, Миша Нисенбаум, Саша Жавнерович, Любочка Сумм, Лена Макаревич) несколько сот страниц, вот тогда-то я нашла гимназическое сочинение Алексея Федоровича о Жан Жаке Руссо «Значение наук и искусств и диссертация Руссо „О влиянии наук на нравы“» [275] . В этом пространном сочинении 1909 года Алексей Лосев делает следующий вывод: Руссо неправ, утверждая, что наука портит нравственность человека, так сказать, естественного, некогда связанного непосредственно с природой. Науку отрицать нельзя, так как она служит духовному развитию человека. Но абсолютного познания
«сущности всего, что существует», она не дает. «Все человеческое знание, — пишет юный Лосев, — основано на вере, вера же должна вести его и к знанию абсолютного». Наука же «только средство к познанию Того, Кто нас создал». Руссо, еще раз категорически подтверждает автор, «не прав, отвергая науку». Ведь наука «ведет нас к познанию Творца, познанию Того Существа, которое для нас есть и путь, и истина, и жизнь» (с. 57). Как видим, вера и разум, как всегда, сочетаются здесь у Лосева, начиная с юных лет и до последних дней жизни. И совершенно прав гимназист, рисуя дикость древнего «природного» человека, не только в плане материальном, но, главное, в духовном.275
Впервые напечатано в журнале «Человек» (1995. № 1). С моим комментарием в книге: Лосев А. Ф.Высший синтез. Неизвестный Лосев. М., 2005.
Критика Жан Жака, считавшегося «сердцем XVIII столетия», умно и со знанием дела проводимая юношей Лосевым, заставила меня перечитать автора «Исповеди», «Новой Элоизы», «Эмиля», задуматься о неистребимом влиянии его на современников и потомков, на французскую революцию конца XVIII века, на любителей сентиментальных романов и на почитателей педагогических взглядов Руссо, адептов естественного воспитания человека.
И случилось чудо, совершенно внезапно из тайников неведомых души или сердца, уже не понимаю, каким путем, но родилось стремление срочно найти давно и прочно забытую книгу Мережковского «Павел и Августин». Может быть и потому, что Алексей Федорович высоко почитал послания апостола язычников и его знаменитую формулу «верою разумеваем», которой сам следовал неукоснительно.
После большого ремонта (в 1960-м уехали наши «временные» постояльцы) все шкафы приобрели новое назначение, все книги я своими руками расставила, и оказался весь так называемый Серебряный век в моей комнате, нами заново обретенной, в огромном до потолка шкафу, но зато на высоте совершенно доступной. И там желаемая книжка. Мережковский в плотной бумажной обертке оказался на своем правильном месте, рядом с Зинаидой Гиппиус, с Валерием Брюсовым. Но строй его всех дореволюционных сочинений по старой памяти все-таки во втором ряду — вот давняя привычка — чтобы в глаза не бросался (неискоренима выучка советского общества).
А ну-ка, что там о вере и разуме у апостола Павла пишет Мережковский? Но, признаться, часть эта произвела на меня достаточно смутное, неясное впечатление, и я уже как по обязанности перешла к Августину. А он раскрыл мне такую тайну, которая стоит многих томов исследований.
Как замечательно просто, доступно, а главное, логично и аргументированно, следуя за Августином, изложил Мережковский проблему, за которую хватались, борясь с Евангельским Христом, все так называемые просветители, реформаторы, революционеры XVIII века, великие философы, вроде Канта, и дилетанты в философии, вообразившие себя учителями человечества, вроде Жан Жака Руссо и Льва Толстого, и все их последователи.
Да все они попросту заражены пелагианской ересью, ничуть об этом не подозревая.
С Пелагием и его сектой (IV–V века) Августин не только успешно спорил, но и непримиримо боролся. Однако и сам Августин не подозревал, насколько популярными станут еретические идеи Пелагия в последующих веках второго тысячелетия от Рождества Христова, когда о Пелагии будут помнить только узкие специалисты, изучающие еретические движения.
Дело в том, что Пелагий полностью отрицал наличие первородного греха. По его твердому убеждению, первый человек в Раю уже свободен, ибо он сделал свой выбор, доказал свою волю независимо от Господа Бога. Следовательно, если человек грешит, то его грех, частный, «личный» и вполне может быть ликвидирован дальнейшим нравственным совершенствованием. Можно достигнуть даже святости, сделаться «безгрешным», опираясь только на свою «свободу воли». И Благодать это только «подражание Христу в нравственной жизни, в добрых делах» (с. 214).
Если нет первородного греха, то зачем нужна вера в Сына Божия, который сошел с небес ради нашего спасения и искупил Своей крестной смертью и воскресеньем грехи всего человечества? Вполне можно удовлетвориться Иисусом человеком, возвышенно нравственным, и подражать ему именно в смысле моральном. Если Христос только человек, то при чем тут Божественная Благодать, творящая чудеса? Достаточно соблюдать правила порядочного поведения, установленные высоконравственными людьми.
Так и великий Жан Жак, который всю жизнь грешил и каялся, уповает на «естественного человека», «безгрешного», «невинного», как первый человек в Раю, как сама природа. Он буквально повторяет Пелагия, «защитника природы» (defensor naturae),утверждая за Пелагием, что «естественный человек добр», ему свойственна «первородная невинность» (с. 214). Отсюда и «нравственный императив» Канта, столь повсеместно восхваляемый в опустошенном мире, без Христа. Отсюда и нравственный пафос евангелия от Льва Толстого, которым он сам себя отлучил от церкви Христовой (это очень хорошо разъяснил Синод Софье Андреевне Толстой). Отсюда берут начало не только толстовцы, но и сектанты разных толков, которым покровительствовал и помогал Лев Николаевич. Если сделать вывод из пелагианской ереси, то получается, что «жил Христос для всех, а умер и воскрес (если только воскрес) ни для кого, ни для чего». Всем, следующим за Пелагием, «нужен не распятый на кресте Сын Божий, а человек Иисус, до креста и без креста» (с. 215). Справедливо продолжает Мережковский: «Лучшее во мне то, что я себе не нравлюсь, говорит с Августином и Паскалем всякий, знающий, что такое зло — „первородный грех“, а не знающие говорят, с Руссо и Пелагием, „лучшее во мне то, что я себе нравлюсь“. И это понятно и приятно всем. Мед — у Руссо — Пелагия; у Паскаля — Августина — полынь. Друг „цивилизации“, „прогресса“, „свободы“, „природы“ и проч. и проч. — Пелагий, а „гаситель духа“, „первый догматик св. Инквизиции“, сам уже „Великий Инквизитор“ или просто „выживший из ума старик“ — Августин» (с. 215). Спор Августина с Пелагием продолжился в споре Паскаля с «вольнодумцами» XVII века, предтечами Руссо и Вольтера. И если человек получил от Бога «дар свободной воли», то в этом одном «душа» Великой французской революции и «Декларации прав человека». Ересь Пелагия особенно оказалась опасна для будущего христианства «как тихий подкоп изнутри, тихое внутреннее уничтожение, выветривание истины ложью» (с. 216).