Жизнь и труды Пушкина. Лучшая биография поэта
Шрифт:
Читатель уже заметил, что «Скупой рыцарь» носит пометку «23 октября 1830 года», «Моцарт и Сальери» – «26 октября 1830», «Каменный гость» – «4 ноября 1830 года». Все это не более как пометки, означающие время окончательного исправления рукописей и нисколько не указывающие настоящей эпохи создания. Иначе приходилось бы три дня труда для «Моцарта», восемь дней для «Каменного гостя», что при известном, долгом осмотре своих произведений у Пушкина допустить нельзя. Время настоящего создания могли бы только указать черновые рукописи его, но их нет в бумагах поэта, а сохранились одни уже перебеленные копии их. Таким образом, мы имеем ключ для пояснения многообразной производительности Пушкина в Болдине, которая без того была бы непонятна. Некоторые части драм, статься может, написаны были им вчерне ранее 1830 года; к болдинскому пребыванию относится только их окончательное исправление. С полным убеждением можно, по крайней мере, утверждать, что план и содержание их заготовлены прежде и на долю осени 1830 года приходится только их художественное исполнение. Самый реестр драм, недавно приведенный нами, кажется, составлен не только ранее 1830-го, но даже ранее 1829-го года. В нем пропущен один драматический отрывок «Русалка», вероятно потому, что не было и мысли о нем, но первые стихи, первые зачатки «Русалки» мы нашли в тетрадях поэта, принадлежащих к 1829 году. Так, самый реестр, по нашему мнению, должен предшествовать этому году, и тем правдоподобнее становится это заключение, что мысль о «Димитрии и Марине» и о «Курбском» должна была занимать Пушкина вскоре после «Бориса Годунова». Все это не покажется странным, если мы вспомним, что Пушкин признал в себе драматический талант еще с «Цыган». Он говорил друзьям своим, что после «Цыган» ему самому вдруг открылась новая дорога, о которой он и не помышлял прежде. Цепь драм, созданных им с 1825
С 1831 года являются у Пушкина признаки другого направления. Драма была уже пережита, и ее место мало-помалу начинает заступать эпопея, на что укажем еще в своем месте, но драмы Пушкина остаются по-прежнему одним из многих прав его на нашу благодарность. В каждой из них заключена основная поэтическая мысль, к которой стремятся, как к путеводной звезде, все сцены и лучи которой проникают все частности, мысли и заметки произведения. Простая, весьма несложная постройка их обдумана изумительно и составляет особенное наслаждение для тех, которые умеют наслаждаться планами сочинений, так высоко ценимыми и самим Пушкиным. В 1830 году он думал собрать драматические отрывки и издать их отдельной книжкой. Он уже приготовлял заглавный листок для них, разукрашенный, по известному его обыкновению разрисовывать свои рукописи, изображением рыцаря в доспехах и головы пожилого мужчины. На листке этом мы читаем слова, которыми Пушкин приноровлялся к оглавлению и, так сказать, пробовал его: «Драматические сцены», «Драматические очерки», «Драматические изучения», «Опыт драматических изучений». Невольно представляется вопрос: как было бы принято тогда неожиданное появление драм Пушкина вполне, если бы намерение его состоялось?
Переходим к тем сценам или отрывкам реестра нашего, которые утеряны для нас, чему, может статься, причиною был и сам Пушкин. Нельзя не подумать, что он сам истребил опыты, которыми был недоволен, выбрав в Болдине для окончательной отделки только такие, которые удовлетворяли собственному его взыскательному чувству. Остается сказать немного по поводу этих уже не существующих произведений. Заметим, например, что между заглавиями их встречается одно необъяснимое «Берольд» или «Беральд Савойский». Имя это нам совершенно незнакомо. Предоставляем людям, более нас опытным и библиофилам объяснить его, что напрасно старались сделать мы сами, и пока остаемся при мнении, что герой предполагавшейся сцены – лицо выдуманное. Проект написать драматическую сцену «Димитрий и Марина» был уже известен и до открытия списка драм. Вспомним обещание, изложенное Пушкиным во французских письмах 1829 года по поводу «Годунова»: там он говорит, что намерен еще возвратиться к обеим этим личностям, которые сильно занимали тогда его воображение. Весьма жалко, что при имени Курбского Пушкин не объяснил, которого Курбского имел он в виду: исторического ли изгнанника или того молодого красавца, который является в хронике «Борис Годунов», и с европейским образованием, с западным воспитанием своим должен был составлять лицо трагическое в настоящем своем отечестве. Вот все, что можно заметить по поводу неизвестных драм Пушкина.
Драмы были настоящим высоким трудом этой осени; а отдохновением поэта можно считать «Повести Белкина», «Летопись села Горюхина», «Домик в Коломне», написанные в то же время. «Повести Белкина» должно разбирать теперь только со стороны слога, изложения, а не содержания, которое от качеств того и другого заимствовало все свое значение. Так понимал их и сам автор. Тонкая ирония, лукавый и вместе добродушный юмор их, простота языка и средств, употребляемых автором для сцепления и развития происшествий заслуживают и теперь внимания. Очерки и краски «Повестей Белкина» чрезвычайно нежны, и после яркой живописи Гоголя надо уже внимание и зоркость любителя, чтоб оценить их по достоинству. В «Летописи села Горюхина», начатой 31 октября, они заметно крепчают, особливо с перехода к рассказу о баснословной эпохе Горюхина. Для нас эта, к сожалению, неоконченная повесть еще замечательна и тем, что в ней поэт обратился к простой действительности и к быту, в котором прежде, да и потом, искал только родников поэзии и тайн живописного языка. Прозаическая сторона этого быта нашла в летописи Горюхина, несмотря на веселый, насмешливый ее тон, истинное сочувствие, как и должно было ожидать от человека с многосторонним умом и сердцем, но в повести особенно заметно, что автор осматривает свой предмет свысока, описывает его и глядит на него постоянно сверху вниз. Ирония его добродушна и благородна, но это еще не юмор, порождаемый тесною, родственной жизнию с предметом. Читая изображение деревенского быта у Пушкина, невольно вспоминаешь превосходные строфы «Онегина», в которых с таким сожалением замечает поэт наш, что мысль его уже клонится к простым, непышным картинам, к действительности скромной и не мечущейся в глаза:
Иные нужны мне картины,
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор…
С каким горьким чувством подметил он, что быт, далеко противоположный поэзии Байрона и Шенье, тянет его к себе неведомой силой:
Порой дождливою намедни
Я завернул на скотный двор…
Тьфу! прозаические бредни,
Фламандской школы пестрый сор!
Таков ли был я, расцветая?
Скажи, фонтан Бахчисарая!
Такие ль мысли мне на ум
Навел твой бесконечный шум,
Когда безмолвно пред тобою
Зарему я воображал…
То же самое чувство, по нашему мнению, сквозит и в самой веселости Пушкина, когда чертит он картины, подходящие к пестрому сору фламандской школы. Мы полагаем даже, что тайное раскаяние поэта и особенно опасение злых сближений, были причинами, почему «Летопись села Горюхина», пренебреженная и забытая самим автором, явилась уже после смерти его в том неоконченном виде, какой знаем [195] . Нельзя не пожалеть искренно об этом обстоятельстве. По довольно запутанной программе ее, которую затем и не прилагаем, видно, что Пушкин хотел заставить владетеля Горюхина, г-на Белкина, рассказать жизнь и хозяйство своего прадеда, деда и отца. Всем известно, как дорожил Пушкин известиями о нравах и быте старины, с какой любовью и вниманием собирал черты для характеристики прошлых времен и как мастерски воспроизводил их. Пренебрежение, в котором оставил он свою «Летопись», лишило нас, вероятно, и тут, как во многих других случаях, нескольких мастерских страниц, которые являлись у него тотчас, как переходил он на почву исторического романа. Ранее своей «Летописи» и «Повестей Белкина» Пушкин написал еще стихотворную повесть «Домик в Коломне», которая кончена в Болдине 9 октября. Каждый день октября месяца, по-видимому, преисполнен был неистощимого вдохновения. «Домик в Коломне», впрочем, начат был еще в предшествующем году, а напечатан в альманахе «Новоселье» (1833 г.) с выпуском 13 октав [196] . Над этими выброшенными строфами Пушкин надписал в рукописи: «Сии октавы служили вступлением к шуточной поэме, уже уничтоженной». Из этих слов можно заключить, что он хотел поделиться ими с публикой. В них Пушкин представляется нам с новой стороны. Не заботясь о достижении художнической цели, он отдается вполне течению мыслей и перу своему, но какая тонина и беззлобивость шутки, какой превосходный нравственный профиль прикрыты этой сетью октав, едва набросанных, и как они светятся в этом стихе нараспашку! Тот же характер отражается и в самой повести. Когда в сокращенном виде напечатана она была в «Новоселье» 1838 года, то почти всеми принята была за признак конечного падения нашего поэта. Даже в обществах старались не упоминать об ней в присутствии автора, щадя его самолюбие и покрывая снисхождением печальный факт преждевременной потери таланта. Пушкин все это видел, но уже не сердился и молчал. Толки и мнения он предоставил тогда собственной их участи – поверке и действию времени.
Глава XXIV Продолжение того же. Болдино 1830 г. Пересмотр полемических статей журналов
Заметки Пушкина на критики его сочинений. – Возражения, собранные в его «Записках». – Заметки Пушкина по поводу упреков в бесчинности и неприличии его сочинений. – Слова его об этом предмете. – Слова его по поводу первых произведений Альфреда де Мюссе. – Замечания Пушкина о современной французской литературе, о Беранже, Ламартине, Сент-Бёве. – Признание Пушкина, что критические статьи журналов волновали его. – Из филологических опровержений. Пушкин воспользовался пятью указаниями.
В 1830 году он решился на досуге, в деревне, пересмотреть все, что о нем было писано в журналах наших литературного и нелитературного. Плодом этого занятия остались те заметки, которые в посмертном издании его сочинений напечатаны под рубрикой «Отрывки из записок Пушкина», и притом напечатаны довольно беспорядочно: оглавления статей вошли там в текст, заметки о двух разных предметах сбиты вместе, собственные имена перепутаны и проч. Приведенные в некоторый хронологический порядок и проверенные с рукописями, заметки эти составляют теперь довольно любопытную картину современных толков и мнений и драгоценны как материал для истории литературы и как материал для биографии. Правда,
они далеко еще не исчерпали всего, что произвела отечественная критика в отношении произведений нашего поэта, оставив без внимания самый любопытный отдел ее: поводы и причины ее восторга при первых опытах его. Пушкин обратил преимущественно внимание только на две яркие черты современной ему критики: филологические прицепки к словам и на требование чинности, преследовавшие его с самого вступления на литературное поприще. Мы говорим чинности – в отличие от приличия, которое есть первый долг каждого писателя и которому Пушкин с умыслом никогда не изменял, как только выходил перед публикой. Требования чинности, или, лучше, чопорности, начавшиеся с появления «Руслана и Людмилы», затем уже не умолкали: они не оставили в покое, как уже видели, самую «Полтаву» и не отступили даже перед «Борисом Годуновым». В одном из довольно дельных разборов «Бориса Годунова», которому только вредит его противоэстетическая форма (см. журнал «Телескоп», 1831, часть I, критика, стр. 571), сцена свидания Самозванца с Мариной еще найдена неприличной. «Возрастающее безумие Самозванца и возрастающая наглость Марины» выводят критика из терпения, который восклицает наконец: «Ну на что это похоже?» и проч. Около 1830 года легкая ежедневная рецензия уже почти только и производилась во имя дам высшего круга, молодых людей и проч., но это была только уловка полемики, потому что никаких основательных поводов к защите их не было и не могло быть, особенно у Пушкина. В своем широком, ясном и благородном творчестве он был доступен всем чтецам и вот что писал в том же 1830 году: «Хорошее общество может существовать не в одном кругу, а везде, где есть люди честные, умные и образованные. Жеманство и напыщенность более оскорбляют, чем простонародность. Откровенные, оригинальные выражения простолюдинов повторяются и в высшем обществе, не оскорбляя слуха, между тем как чопорные обиняки провинциальной вежливости возбудили бы общую улыбку. Не забавно ли видеть наших опекунов высшего общества?» В словах этих, извлеченных из неконченной полемической статьи, хорошо виден человек, поражавший соединением гениальности с простотой характера, обращения и языка.В 1830 году Пушкин встретил первые произведения Альфреда де Мюссе с особенным участием. Находя возможность сказать по поводу французского автора несколько слов о своих отношениях к тогдашней полемике, он написал в Болдине следующие строки, с которыми, конечно, нельзя согласиться во всем. Они порождены досадою на журнальные придирки и принадлежат скорее к плану косвенного отражения их, чем к настоящему обсуждению предмета, но и в этом виде еще замечательны: «Между тем как сладкозвучный, но однообразный Ламартин готовил новые благочестивые размышления под заслуженным названием «Harmonies religieuses» [197] ; между тем как важный Victor Hugo издавал свои блестящие, хотя и натянутые «Восточные стихотворения» (Les Orientales); между тем как бедный скептик Делорм воскресал в виде исправляющегося неофита, и строгость приличий была объявлена в приказе по всей французской литературе, вдруг явился молодой поэт с книжечкой сказок и песен и произвел недоумение… Как приняли молодого проказника? За него страшно. Кажется, видишь негодование журналов и все ферулы, поднятые на него. Ничуть не бывало. Откровенная шалость любезного повесы так изумила, так понравилась, что критика не только его не побранила, но еще сама взялась его оправдать, объявила, что можно описывать разбойников и убийц, даже не имея целью объяснить, сколь непохвально это ремесло, – и быть добрым и честным человеком, что, вероятно, семейство его, читая его стихи, не станет разделять ужаса некоторых и видеть в нем изверга, что, одним словом, поэзия – вымысел и ничего с прозаической истиной жизни общего не имеет. Давно бы так, Мм. Гг.» [198] .
Можно удивляться по прошествии уже довольно долгого промежутка времени тому, что неосновательная молва способна была так сильно занимать Пушкина, но при этом не следует упускать из вида пылкого, сангвинического характера его, на который горько и глубоко ложились все жизненные, даже ничтожные, противоречия. С удивительным добродушием выразил он сам эту способность принимать к сердцу и такие стрелы, которые не должны были бы, по-видимому, касаться его. «Будучи русским писателем, – говорил он, – я всегда почитал долгом следовать за текущей литературой и всегда читал с особенным вниманием критики, коим подавал я повод. Чистосердечно признаюсь, что похвалы трогали меня как явные и, вероятно, искренние знаки благосклонности и дружелюбия. Читая разборы самые неприязненные, смею сказать, что всегда старался войти в образ мыслей моего противника и следовать за его суждениями, не отвергая оных с самолюбивым нетерпением. К несчастию, замечал я, что по большей части мы друг друга не понимали. Что касается до критических статей, написанных с одною целию оскорбить меня каким бы то ни было образом, скажу только, что они очень сердили меня, по крайней мере, в первые минуты, и что, следственно, сочинители оных могут быть довольны, удостоверясь, что труды их не пропали». Еще сильнее и, может быть, еще добродушнее выразилось это качество приимчивого и необычайно чувствительного сердца в следующей откровенной заметке: «В одной газете объявили, что я собою весьма неблагообразен и что портреты мои слишком льстивы. На эту личность я не отвечал, хотя она меня глубоко тронула». И наконец общую мысль всех напечатанных его заметок, которыми теперь занимаемся и в которых читатель должен особенно заметить отсутствие всякого раздражения и мелкой злобы, очень хорошо выражает эпиграф из Соутэ, каким хотел начать их Пушкин. Вот он: «Сколь ни удален я моими привычками и правилами от полемики всякого рода, но еще не отрекся я совершенно от права самозащищения. Southey». Прибавим, что заметки начаты в Болдине 2 октября, стало быть, вместе с рядом всех художественных произведений, написанных или доконченных в том же месяце.
В отношении филологических указаний и исследований критики Пушкин подвел им общий итог и благодарил за указание пяти грамматических ошибок в его сочинениях. Вся груда журнальных рассуждений, весьма любопытных, как мы видели уже из некоторых примеров, сводится, по мнению поэта, на эту скромную цифру и сам он в рукописи прилагает перечень своим недосмотрам: «1) Остановлял взор на отдаленные громады. 2) На теме гор вм[есто] «темени». 3) Воил вм[есто] «выл». 4) Был отказан вм[есто] «ему отказали» и 5) игумену вм[есто] «игумну» [199] . Таков результат многих годов письма, многого шума и многих соображений тогдашней филологии: он все-таки значительнее того, что осталось после эстетической критики этого времени!Глава XXV Продолжение того же. Болдино, 1830 г. Вопрос об аристократизме, связанный с воззрением на историю
«Моя родословная». – Копия с письма Екатерины II к Ганнибалу. – «Родословная Пушкиных и Ганнибаловых», помещенная в «Записках» Пушкина. – Взгляд на Карамзина как выражение собственных его потребностей. – Отношение Пушкина к историческим трудам и исследованиям эпохи. – Причина высокого уважения к ученым трудам и историческим драмам Погодина. – Свидетельство того же в письме к Погодину о «Марфе Посаднице».
В одно время с заметками Пушкин составлял известную родословную своей фамилии и писал ту стихотворную повесть своего дома, о которой покойный библиофил Бессонов так верно говорил, что она, кажется, подслушана у истории. Пьеса эта, известная под названием «Моя родословная», отличается, по замечанию того же критика, спокойным, светлым состоянием духа, несмотря на обманчивые полемические приемы свои. Действительно, первая ее мысль принадлежит проекту отражения какого-то намека, стало быть, бесплодным и темным отношениям эпохи, но в процессе творчества поэтический элемент одолел первое побуждение и совершенно уничтожил его в собственной своей мысли. Основная причина, породившая пьесу, до того пропадает из глаз, что поэту надо упоминать об ней отдельно от своей пьесы. Так он писал в Болдине: «Где-то сказано было, что прадед мой Абрам Петрович Ганнибал, крестник и воспитанник Петра Великого, наперсник его (как видно из собственноручного письма Екатерины II), генерал-аншеф, отец Ганнибала, покорившего Наварин и проч., был куплен шкипером за бутылку рому. Прадед мой, если был куплен, то, вероятно, дешево, но достался он шкиперу, коего имя всякий русский произносит не всуе…» На другом листке, носящем пометку «16 октября 1830 года, Болдино», он повторяет то же самое замечание в четверостишии, но в следующих за ним строфах совершенно освобождается от всякого полемического направления и переходит в область чистой поэзии:
… Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двигнулась земля,
Кто придал мощно бег державный
Корме родного корабля.
Сей шкипер деду был доступен.
И сходно купленный арап
Возрос усерден, неподкупен,
Царя наперсник, а не раб.
И был отец он Ганнибала,
Пред кем, средь гибельных пучин,
Громада кораблей вспылала
И пал впервые Наварин!
Так и написана была вся эта пьеса, принадлежащая, по первому замыслу, к заносчивым спорам того времени, по исполнению – миру светлого искусства. Здесь покидаем на несколько минут наш сбор биографических материалов, чтоб представить читателям любопытный документ, упоминаемый Пушкиным: копию с письма императрицы Екатерины II к А. П. Ганнибалу. Письмо, во-первых, объясняет значение Ганнибала как сподвижника Петра I и его отношение к великому преобразователю России, а во-вторых, само по себе принадлежит истории и, может быть, не всем известно. Копия найдена в бумагах Пушкина; мы не знаем, в чьих руках находится теперь подлинник его.