Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Жизнь и труды Пушкина. Лучшая биография поэта
Шрифт:

В конце 1832 года Н. В. Гоголь жил неподалеку от Пушкина, в Малой Морской. Он издал тогда вторую часть своих «Вечеров на хуторе», за которыми последовали «Миргород», «Арабески» и «Ревизор». Все это выходило под глазами, так сказать, Пушкина и друзей его [222] . Таким образом, со многими из произведений, заключавшимися в сборниках Гоголя, Пушкин знаком был еще до появления их: Н. В. Гоголь читал ему предварительно свои рассказы. Мы уже видели, с каким живым одобрением встретил он «Вечера на хуторе»; дальнейшее развитие Гоголя только увеличивало надежды его на будущность молодого писателя. Он понуждал его к начатию какого-либо большого создания, и Н. В. Гоголь сохранил нам слова поэта в одной из неизданных своих записок, слова, которые мы буквально переписываем здесь:

«Но Пушкин заставил меня взглянуть на дело серьезно. Он уже давно склонял меня приняться за большое сочинение и, наконец, один раз, после того, как я ему прочел одно небольшое изображение небольшой сцены, но которое, однако ж, поразило его больше всего, мной прежде читанного, он мне сказал: «Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего, как живого, с этой способностью не приняться за большое сочинение: это просто грех!» Вслед за этим начал он представлять мне слабое мое сложение, мои недуги, которые могут прекратить мою жизнь рано; привел мне в пример Сервантеса, который хотя и написал несколько очень замечательных и хороших повестей, но, если бы не принялся за «Дон-Кишота», никогда бы не занял того места, которое занимает теперь между писателями; и в заключение всего отдал мне свой собственный сюжет, из которого он хотел сделать сам что-то вроде поэмы, которого, по словам его, он бы не отдал другому никому; это был сюжет «Мертвых душ». (Мысль «Ревизора» принадлежит также ему.)»

Итак, по сознанию самого Гоголя, и «Ревизор» и «Мертвые души» принадлежали к вымыслам Пушкина. В 1835 году, когда Гоголь знакомил петербургских друзей своих с первыми из сих произведений и довольно часто читал комедию на вечерах у разных лиц, Пушкин не уставал слушать его. Наклонность поэта к веселости (самому драгоценному и самому

редкому свойству в писателе, по его мнению) нашла здесь полное удовлетворение, как прежде в рассказе о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем – и над обоими произведениями смех его был почти неистощим. Серьезную сторону в таланте Гоголя постигал он, однако ж, с замечательной верностью. Он считал одно время «Невский проспект» лучшею повестью его. В ней находил он замечательный шаг от идиллической, комической и далее героической живописи малороссийского быта к более близкой нам действительности, которая под своею ровною поверхностию таит множество источников поэзии и разработка которой делается тем почетнее, чем она труднее. Взгляд Гоголя на способ создания, его манера представления лиц и образов прямо, без оговорок и умствований, совпадала с мыслями, какие имел Пушкин о сущности и достоинстве рассказа. Даже неправильность языка, иногда так сильно бросающаяся в глаза, особенно в первых произведениях Гоголя, находила оправдание у человека, который писал к Погодину: «Надо дать языку нашему более воли», а про себя говорил: «Прозой пишу я гораздо неправильнее [223] , а говорю еще хуже и почти так, как пишет Гоголь». Все это показывает несомненно одно: с ранних пор Пушкин прозревал в Гоголе деятеля, призванного дать новую жизнь той отрасли изящного, которую он сам пробовал с славой, но для которой потребен был другой талант, способный посвятить ей одной все усилия свои и подарить ее созданиями, долго и глубоко продуманными. На это и указывал он Гоголю, представляя тем самым еще раз подтверждение мысли, что в нравственном, как и в физическом, мире нет внезапных перескоков. То, что кажется явлением, отрезанным от всего прошедшего, при ближайшем рассмотрении оказывается естественным следствием предшествующего развития [224] .

С другой стороны (и это весьма важно для большего пояснения самой личности нашего поэта), он не мог быть вполне доволен всем содержанием Гоголя в эту эпоху его развития. От зоркости пушкинского взгляда не могли укрыться и резкое по временам изложение мысли, и еще жесткое проявление силы, не покоренной искусством. И та и другая часто еще у Гоголя вырывались наружу помимо эстетических условий, ограничивающих и умеряющих их. Притом же Гоголь не обладал тогда и необходимою многосторонностию взгляда. Ему недоставало еще значительного количества материалов развитой образованности, а Пушкин признавал высокую образованность, как известно, первым, существенным качеством всякого истинного писателя в России. Но мысли свои о людях Пушкин высказывал чрезвычайно осторожно, ценя всего более лицевую сторону их жизни, как знаем. Наедине, однако ж, с особами, которым хотел показать признаки всей своей доверенности, он любил представлять образцы своего меткого определения характеров и наблюдательной способности. Отсюда и причина некоторых недоразумений как в отношении самого Гоголя, так и в отношении других его знакомых. Люди, слышавшие доверчивые его суждения, принимали их за нечто противоположное с теми, какие высказывал он перед светом, публично, когда собственно никакого противоречия между ними не существовало и одни не исключали других. Пишущий эти строки сам слышал от Гоголя о том, как рассердился на него Пушкин за легкомысленный приговор Мольеру: «Пушкин, – говорил Гоголь, – дал мне порядочный выговор и крепко побранил за Мольера. Я сказал, что интрига у него почти одинакова и пружины схожи между собой. Тут он меня поймал и объяснил, что писатель, как Мольер, надобности не имеет в пружинах и интригах, что в великих писателях нечего смотреть на форму и что куда бы он ни положил добро свое – бери его, а не ломайся». И таково было обаяние личности поэта нашего, что когда за три месяца до смерти Гоголя составитель этих материалов напомнил ему о Пушкине, то мог видеть, как переменилась, просветлела и оживилась его физиономия… [225]

Глава XXXII Осень 1833 г. Поездка в Оренбург и Болдино

Стихотворение «Странник», написанное на Черной речке. – Пушкин получает разрешение ехать в Казань и Оренбург, заезжает в Болдино. – В сентябре прибывает в Казань. – А. А. Фуке. – Сведения, сообщенные ею о пребывании Пушкина в Казани. – Портрет Каменева. – Выезд из Казани и путь в Оренбург. – Пребывание в Оренбурге, Даль, Пьяное, еще сведения об Есаулове. – Пушкин выезжает из Оренбурга 25 сентября и 2 октября является опять в Болдино. – Месяц творческой деятельности в Болдине. – Новый и последний вид творчества.

Мы видели, что с дачи своей на Черной речке, где, между прочим, написан был 26 июня «Странник» («Однажды, странствуя…»), к которому скоро возвратимся, Пушкин просил позволения ехать в отпуск, в Казань и Оренбург. Он получил разрешение на поездку 12 августа, но начал свое путешествие, кажется, с Дерпта, где тогда жила К. А. К[арамзин]а. В конце этого месяца мы уже находим его в Нижегородской губернии, в селе Болдине, откуда он и предпринял дальнейшее путешествие по губерниям. 6 сентября Александр Сергеевич прибыл в Казань и на другой день рано утром отправился за 10 верст от города к Троицкой мельнице, где Пугачев стоял лагерем, а вечером посетил купца Крупеникова, бывшего в плену у самозванца. А. А. Фукс, супруга К. Ф. Фукса, замечательного человека, оставившего такую благодарную память по себе в Казани, рассказала нам пребывание Пушкина в городе и в ее доме («Казанские ведомости», 1844 г., № 2). Пушкин говорил с ней о значении магнетизма, которому верил вполне, передал анекдот о сделанном ему предсказании одной гадальщицей в Петербурге, разбирал и оценял современных ему литераторов и людей, прибавив по обыкновению: «Смотрите, чтоб все осталось между нами – сегодня была моя исповедь». Он хвалил также стихи самой хозяйки и, как будто скучая заботами, сопряженными с ученым трудом, заметил: «Как жалки те поэты, которые начинают писать прозой; признаюсь, ежели бы я не был вынужден обстоятельствами, я бы для прозы не обмакнул пера в чернилы». Всего замечательнее, что он два раза возвращался к портрету Гаврилы Петровича Каменева, находившемуся в кабинете хозяйки, и просил сведений о нем, обещаясь написать его биографию: «Это замечательный человек, – сказал он, – и сделал бы многое, ежели бы не умер так рано. Он первый отступил от классицизма, и мы, русские романтики, обязаны ему благодарностью». Известно, что означали эпитеты классический и романтический у Пушкина. С живою благодарностию покинул он и Казань, и семейство Фукса. На другой день, 8 сентября, он до света еще уехал в Симбирск и 12 числа был в селе Языкове (Симбирской губернии), принадлежащем поэту Н. М. Языкову. 14 числа выехал он из Симбирска по направлению к Оренбургу и возвратился опять назад с третьей станции, выбрав другой тракт для путешествия, чему причиною была случайная задержка в лошадях. Заяц, перебежавший ему дорогу и которого, по его словам, хотелось бы ему затравить на месте, – накликал ему эту помеху. 19 сентября прибыл он в Оренбург. Там останавливался он, как мы слышали, в доме самого генерал-губернатора и вместе с В. И. Далем объехал Оренбургскую линию крепостей, ища везде живых преданий и свидетельства очевидцев. Подобно тому как он провел полтора часа у купца Крупеникова в Казани, так в Оренбургской губернии он разговаривал со стариком Дмитрием Пьяновым, сыном того Пьянова, о котором упоминается в «Истории Пугачевского бунта»; а в селении Берды встретил старую казачку, помнившую происшествия того времени очень живо. Он пишет, что чуть-чуть в нее не влюбился, несмотря на малопривлекательную наружность. В Уральске Пушкин был принят с необычайным радушием всем обществом города, соединившимся в одном обеде, данном в честь поэта. 28-го выехал он из Оренбурга и через Саратов и Пензу возвратился в Болдино, где был 2 октября. Таким образом, на поездку в Оренбург, на тамошние исследования и на возвращение к себе в Нижегородскую губернию Пушкин употребил не более одного месяца. С начала октября до самого ноября месяца Пушкин уже не оставлял деревни и 28 числа последнего месяца прибыл в С.-Петербург к месту служения, как обозначено в его формуляре. В этот промежуток времени написано им в глухом уединении Болдина несколько произведений, которые по характеру своему составляют новый вид творчества, в каком уже застала его и смерть [226] .

Глава XXXIII Деятельность в Болдине 1833 г. Окончание «Медного всадника», «Родословной моего героя», «Сказки о рыбаке», «Песен западных славян». Новое и последнее направление музы Пушкина

«Сказка о рыбаке и рыбке». – «Медный всадник» кончен в Болдине 1833 г. – «История Пугачевского бунта» довершена там же. – Окончание «Песен западных славян» в эту же эпоху. – История происхождения «Песен»; книга Мериме, ее определение. – Источники песен Мериме. – Песни, заимствованные у Мериме Пушкиным. – Как Пушкин передавал его текст. – Французский текст пьесы «Конь»; три французские куплета из похоронной песни Маглановича. – Песни, заимствованные у Вука Стефановича и других источников. – Отрывок из 17-й сербской песни: «Что белеется на горе зеленой…». – Развитие эпической стороны пушкинского таланта в эту эпоху. – «Родословная моего героя» и «Медный всадник» – части одной поэмы. – Общее начало обеих; различные редакции этого начала. – Личность Евгения в «Медном всаднике». – Стихи, выпущенные из «Медного всадника», о мечтаниях Евгения: «Что вряд еще через два года…». – Личность Евгения или Ивана Езерского в «Родословной». – Поправка стиха о «толстобрюхой старине». – Выпущенные строфы из «Родословной». – Заключительная мысль. – Религиозное настроение духа в Пушкине с 1833 г. – Первый образчик его в стихотворении «Странник». – Родство «Странника» с одним местом в «Прологе». – Переложение некоторых мест «Пролога» на простой язык и участие в издании «Словаря о святых российской церкви». – Легендарная поэзия Запада и «Сцены из рыцарских времен». – Повествовательная форма делается господствующей в творчестве Пушкина. – Ею объясняется переполнение Шекспировой драмы «Мера за меру» в повесть «Анджело».

Прежде всего является тут «Сказка о рыбаке и рыбке», написанная в Болдине 14 октября 1833 г. и имеющая пометку: «18 песня сербская». В Болдине же кончен «Медный всадник» и на первой перебеленной его рукописи подписано: «31 октября 1833. Болдино». Наконец, «История Пугачевского бунта» была тогда же приведена

в окончательный порядок. Предисловие к ней помечено у Пушкина: «2 ноября 1833, Болдино». Ограничиваясь одними поэтическими произведениями, мы видим, что село Болдино имеет в жизни поэта свою долю поэтического влияния. Если в Михайловском написан «Борис Годунов», то в Болдине обдуман и завершен «Медный всадник».

«Рыбак и рыбка, 18-я песня сербская» сама собой свидетельствует, что «Песни западных славян» написаны были Пушкиным ранее осени 1833 г. и, по всем вероятиям, летом этого года, на даче Черной речки. Другие, как «Яныш-королевич», может, написаны еще и ранее – в 1832 г. Известно, что некоторая часть этих песен взята из книги г-на Мериме «La Guzla, ou choix de poésies illyriques, recueillies dans la Dalmatie, la Bosnie, la Croatie et 1’Hérzegowine» (Paris, 1827) [227] , но поэт наш, как видно, нисколько не соблюдал критического разделения народных славянских произведений по племенам. Он давал общее генерическое название сербских всем песням южного славянского происхождения.

Книга г-на Мериме наделала в Европе шума между учеными и остается памятником ловкой, остроумной и вместе весьма явной подделки народных мотивов. Довольно странно, что немногие заметили тогда весьма важное обстоятельство. Почти все примечания книги Мериме взяты целиком, а иногда слово в слово из «Путешествия по Далмации» аббата Форти («Voyage en Dalmatie par 1’abbe Fortis, traduit de l’ltalien», 2 v. Berne. 1778) [228] [229] , а также и все названия гор, рек, деревень и даже собственные имена. Это могло бы навести и на тайну ее происхождения. Самым положительным доказательством подлога служит манера автора возводить каждую черту народного характера, встреченную в книге Форти, до образов и легенды, между тем как в настоящей народной поэзии они проходят легкими намеками, никогда не имеют самостоятельности и брошены невзначай, без внимания и разработки. Так, у Мериме есть песни на дурной глаз; на свадебные обряды; да и самое вурдалаки или вукодлаки, в известном сербском Сборнике Вука Стефановича, не имеют отдельных песен как представление низшее, не выросшее до песни. Подобное замечается и в русских песнях, где леший, домовой еще иногда входят как подробность в песню, но никогда не составляют главных лиц ее, на которых сосредоточена мысль произведения. Взамен лучший и совершенно обработанный образ южной славянской поэзии – вилы, – совершенно упущен из вида Мериме, потому что о нем едва упоминает и аббат Форти. Вся биография Маглановича удивительно ловко составлена из этнографических данных, почерпнутых в том же путешествии, но песня, названная Мериме «Improvisation de Maglanovich» [230] , совершенно теряет местный колорит. Хвастовство старого гусляра своими поэтическими способностями не может никак принадлежать славянскому миру. Вообще же на всех лицах, выведенных Мериме, весьма ясны, при внимательном наблюдении, следы раскраски, и притом с ученым пониманием эффекта и освещения, редким в простых соображениях народа. В одной песне («Maxime et Zoe») [231] Мериме вывел даже человека с дурным глазом, распевающего вечером на гуслях под окном Зои, как настоящий испанец, и сам принужден был оговориться в примечании: «Cette ballade peut dónner une idee du goût moderne. On у voit un commencement de prétention qui se méle а la simplicite des anciennes poésies illyriques», etc. [232] По всем этим причинам зоркий глаз Гёте не был обманут мастерским подлогом, да и Пушкин никогда не верил подлинности песен Мериме: просьба к приятелю снестись об этом с автором «Гузлы», вызвавшая известный ответ последнего, скорее доказывает его сомнение, чем что-либо другое. При втором издании «Гузлы» Мериме, с простительным самодовольством исчисляя людей, обманутых его произведением, упоминает: 1-е, об англичанине Боуринге, издавшем в 1825 году русскую антологию, который просил у Мериме подлинников его подражаний; 2-е, о немце Герхарде, который уведомлял Мериме, что в его прозе открыл даже самый метр иллирийских стихов, и 3-е, о Пушкине. Вот его слова о последнем: «Enfin M. Pousckine a tràduit en russe quelques – unes de mes historiettes et cela peut se comparer а «Gil Bias’ traduit en espagnol et aux «Lettres d’une religieuse portugaise» traduites en portugais» [233] .

В словах Мериме, может, заключается более истины, чем сколько он сам предполагал [234] . Мы сейчас это увидим.

Пушкин взял из сборника Мериме 11 песен, включая сюда и пьесу «Конь» («Что ты ржешь, мой конь ретивый?»), напечатанную сперва отдельно от «Песен западных славян». Затем две перевел он из сборника сербских песен Вука Стефановича («Сестра и братья», «Соловей»); одну из чешских народных сказаний («Яныш-королевич») и две почерпнул из современной сербской истории («Песня о Георгии Черном», «Воевода Милош»). Источника последних мы не знаем и весьма склонны думать, что они принадлежат самому Пушкину безраздельно.

При передаче 11 песен Мериме, действительно лучших из всей его книги (содержащей 29 подражаний), Пушкин наложил на них печать славянской народности, в которой основная идея каждой, откуда бы ни взята она была первоначально, получила общий племенный облик, близкий всякому, кто его знает и в себе носит [235] . Под рукой его образовался ряд небольших народных эпопей, и каждое звено этой цепи могло бы быть понятно для всякой славянской группы, которая еще не утеряла воспоминания о своем происхождении. Склад их, приемы, способ выражения, передавая иногда буквально образ или мысль французской подделки, вместе с тем отходят к общему славянскому источнику слова и мысли. Не говорим о пьесах с рифмами, каковы «Вурдалак», «Похоронная песнь Маглановича», «Бонапарт и черногорцы», «Конь»; здесь у нашего поэта, вышедшего совсем из роли своей переводчика, начертаны яркие образы, между тем как у подлинника они обозначены только слабыми намеками [236] . Гораздо труднее уяснить себе, каким образом, следуя неотступно за книгой Мериме в других пьесах, Пушкин расходится в тоне и рассказе с нею так, что близкий перевод уже делается нисколько не похожим на свой оригинал. Тут все дело в обороте речи, в постановке мысли и образа – словом, в том неуловимом проявлении творчества, которое чувствуется, но мало поддается разбору и критике.

Можно только заметить систему обширного упрощения подлинника. Так, в лучшей пьесе Мериме, в легенде «Видение короля» (у Мериме она названа «La vision de Thomas II, Roi de Bosnie», par H. Maglanovich) [237] , Пушкин встречает при описании ужаса короля, отправляющегося ночью в Божию церковь, следующую фразу: «il a pris de sa main gauche ime amulette d’une vertue éprouvée et plus tranquille alors il entra dans la grande église de Kloutsch». (В переводе: «Тогда он взял левой рукою амулет испытанного свойства и уже спокойнее вошел в большую церковь Ключа-города».) Этот амулет есть опять черта нравов, вычитанная в путешествии Форти и довольно хитро введенная в рассказ, но Пушкин минует ее, замещая другой, совершенно народной подробностью:

Ужасом в нем замерло сердце,

Но великую творит он молитву

И спокойно в церковь Божию входит.

Так, еще в рассказе «Федор и Елена» Мериме всю половину первой части («La belle Hélène» [238] ) своего повествования занимает грубым разговором Елены со Стамати, чтоб сказать только потом, как сильно Елена толкнула навязчивого любовника. Это было опять воспроизведением замечания путешественников, что женщины морлаков высоки и сильны и иногда своеручно расправляются с обидчиком, но Пушкин всю эту половину сжал в 6 стихов, так народно оканчивающихся:

Поделом тебе, старый бесстыдник!

Ай да баба! Отделалась славно!

Вместе с тем из двух частей меримеевского рассказа он составил одну, притом еще небольшую, песню и выпустил лицо самого песенника. У французского автора именно гусляр Иван Битко (Jean Bietko) перед началом своего повествования обращается к публике с приветствием, а в середине его, на занимательном месте, прерывает повествование, прося доброхотного подаяния. Этот чисто сценический эффект, может быть, даже верен и в жизни, но ложен, искусственен в песне. Так исправлял Пушкин свой образец. Много и других подобных заметок можно было бы представить, но все они еще не дадут понятия о том живительном действии таланта, который преобразует и то, что хочет сохранить по-видимому. Это его сущность и вместе его тайна.

О буквальном и вместе удивительно поэтическом переводе двух настоящих сербских песен нам ничего не остается сказать. У Пушкина есть еще и песня чешского происхождения: «Яныш-королевич». Ей мы обязаны, между прочим, идеей «Русалки», которая приняла в себе уже элементы чисто русские при осуществлении своем. Сохраняя, как нам известно, общее имя сербских всем 16 песням своим, взятым из разных источников, Пушкин хотел присоединить к ним 17-ю и 18-ю сербскую песню. Семнадцатую должна была составлять известная южнославянская эпопея из сборника Вука Стефановича: «Жалобная песнь о благородной жене Ассан-Аги», которой так посчастливилось в Европе. Форти перевел ее по-итальянски еще в прошлом столетии, французы имеют два ее перевода (гг. Нодье и Мериме), немцы несколько, и самый лучший из них перевод Гёте. Последний передал, согласно с итальянским переложением аббата Форти, первый стих песни так: «Что там белеется в роще зеленой?» («Was ist weisses dort am griinen Walde?».) Нодье, передавая первый стих ее, совсем исказил его смысл. Он уже говорит: «Что белеется в зеленой равнине?» Мериме, заметив промах соотечественника, исправляет его, но не вполне основательно. По его мнению, стих сербской песни «Sto se bjeli na gorie sele-noi?» должен быть переведен: «Что это белое на зеленой горе?» Толкованию Мериме последовал и Пушкин в своем опыте переложения сербской эпопеи, но гора по-сербски означает возвышенное место, покрытое лесом . Таким образом, Гёте и аббат Форти были правы, и вот почему А. X. Востоков [239] подобно им передал первый стих песни так: «Что белеется у рощи – у зеленыя?» Наконец, под «Сказкой о рыбаке и рыбке» мы видели подпись: «18-я песня сербская». Таким образом, он зачислил в один разряд с ними народный аполог, принадлежащий столько же русскому миру, сколько славянскому вообще и германскому, потому что корень его скрывается уже в индейских представлениях. Мысль поэта о пристройке сказки к ряду сербских песен могла только родиться из убеждения, что она приняла под рукой его родовые признаки славянской поэмы, как и многие другие пьесы, взятые им, так сказать, со всех сторон.

Затем приводим отрывок Пушкина (семнадцатую сербскую песню), превосходно сохраняющий дух подлинника и заставляющий сожалеть невольно о том, что он не имеет продолжения:

Что белеется на горе зеленой?

Снег ли то, али лебеди белы?

Был бы снег – он давно б растаял,

Были б лебеди – они б улетели:

То не снег и не лебеди белы,

А шатер Аги Ассан-Аги:

Он лежит в нем, весь изранен.

Посетили его сестра и мать:

Его люба не пришла, застыдилася.

Как ему от боли стало легче,

Приказал он своей верной жене:

«Ты не жди меня в моем белом доме,

В белом доме – ни во всем моем роде»…

Поделиться с друзьями: