Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского
Шрифт:
Я сам, к сожалению, верую слабо, лениво и наивно; как веруют плотники, солдаты, деревенские бабы и пчеловоды. Потому-то вся задача моей заметки заключается только в том, чтобы своевременно обратить внимание серьезных читателей на эту странную, страшную и нежную книгу, пока она не станет библиографической редкостью, что настанет, в условиях нынешнего русского типографского дела, очень скоро.
«Был ли Христос»; «Неизвестное Евангелие»; «Марк, Матфей и Лука»; «Иоанн»; «По ту сторону Евангелия»; «Жизнь Иисуса Неизвестного»; «Как он родился»; «Утаенная жизнь»; «Назаретские будни»; «Мой час прошел»; «Иоанн Креститель»; «Рыба-голубь»; «Иисус и дьявол»; «Искушение»; «Его лицо (в истории)»; «Его лицо (в Евангелии)».
Вот десять основных глав, составляющих этот огромный труд, совершенный в долгий период времени с тщательностью и с усердием летописца.
И есть в этом творении одна тонкая струя, один как бы давно знакомый аромат, умиляющий поневоле сердце русского читателя. Это незримое ощущение понятного, доброго, простого, близкого Христа; Христа за пазушкой, как говорил Достоевский.
М. МЕНЬШИКОВ
КЛЕВЕТА ОБОЖАНИЯ (А. С. Пушкин) [162]
162
Впервые: Книжки Недели. 1899. № 10. С. 178–213. Меньшиков Михаил Осипович (25 сентября (7 октября) 1859, Новоржев Псковской губернии — 20 сентября 1918, Валдай) — писатель, журналист, критик.
Два забвения угрожают великому человеку за гробом: одно от недостатка внимания к нему потомства, другое — от избытка внимания. Забвение полное еще выносимо: как смерть, оно не лишено величия. Если потомство не в силах дать жизни великой душе в недрах своей собственной, то единственно, чем оно может почтить покойного — предать его полному забвению.
Эта жестокая сторона культа великих людей особенно заметна в юбилейные годы, подобные нынешнему. [163] Наблюдая со стороны шумные юбилейные торжества, въявь видишь, как чистое божество постепенно грубеет и превращается в идола, может быть в блестящего, пестро украшенного, но мертвого. В обыкновенные годы, какого-нибудь покойного писателя только читают и редко пишут о нем, если же пишут, то спокойно. В такие годы память о нем состоит не столько в суждении о нем, сколько в созерцании его, и потому она близка к правде. В годы же юбилейные созерцание уступает место суждению, и тут начинается быстрый рост лжи. Под влиянием праздничного восторга, желания порисоваться в роли чествователя, желания почтить гения (единственным знакомым способом — лестью) — в юбилейные годы говорится и пишется невероятное количество слов, — все «слова, слова», туча которых на некоторое время совсем закутывает, подобно саранче, образ юбиляра или придает ему неестественные очертания. Свежий пример этому — не остывшая еще годовщина 100-летия со дня рождения Пушкина. По случаю ее снова были разворочены груды старого материала для его биографии (все еще не существующей), и еще раз в разных вариантах пересказаны воспоминания, мнения, анекдоты о Пушкине. Во всем этом хламе чувствуется какая-то крупица правды, но затерянная в такой массе лжи, вольной и невольной, что образ души поэта, нарисованный его музою в нашей мысли, образ тонкий, как видение, начинает снова облекаться в лубочные краски и принимать грубые черты. Придется, может быть, еще десятки лет потратить на то, чтобы забыть все ненужное о Пушкине и восстановить все необходимое, что рассказано им самим о себе. Творения писателя, да и то лишь лучшие из них, — единственная достойная его биография. Только эти творения и дают верное понятие о том, что было жизнью писателя, подробности же о его увлечениях, страстях, пороках, приключениях и пр. говорят о том, что препятствовало этой жизни. Останавливаться на них долго — решительно опасно для памяти покойного: воскресает при этом то, что было мертвого в нем и заслоняет оставшееся живое. Воскресшие черты, растянутые непропорционально, смотря по усердию воспоминателей, слагаются в карикатуру, которая и закрепляется в памяти как истинный образ писателя. Критики продолжают работу мемуаристов. Разменяв подлинный капитал духа великого человека на мелочь, на тысячи цитат из него, они связывают их в другом порядке, разносят по клеточкам своего бухгалтерского отчета, подводят актив и пассив, причем покойный обыкновенно еще раз признается кредитоспособным в смысле славы. Почти каждый критик навязывает покойному юбиляру что-нибудь свое, о чем тому и не снилось, и это-то свое искусственное и незначительное и возводит в особую заслугу покойного. И чем продолжительнее и строже культ великого человека, тем эта клевета обожания все больше искажает его образ. Не избег этой благожелательной клеветы и Пушкин. Если бы он прочитал все то, что ему приписывают теперь — хорошего и дурного — он бы развел руками, и может быть вздохнул бы о том, что не забыт вовсе.
163
Писано в 1899 году.
Из числа множества клевет, которыми почтили Пушкина в нашей печати, я остановлюсь на одной, принадлежащей известному поэту Д. С. Мережковскому. Обширная статья его о Пушкине появилась незадолго до юбилея, но вызвана, видимо, подъемом культа к этому писателю в последние годы. Статья г-на Мережковского, замечательная вообще, конечно, самая блестящая из посвященных великому поэту в наше время. Д. С. Мережковский сам поэт, и не меньше всех других современных поэтов имеет право считать себя преемником Пушкина. Даже несколько более их: в ряду так называемых «молодых поэтов» г-н Мережковский никому не уступает в таланте и всех превосходит разнообразием его. Подобно Пушкину, он владеет своею прозой не хуже, чем стихом (чего о большинстве поэтов сказать нельзя); подобно Пушкину, г-н Мережковский отличается образованностью, знакомством с западными литературами. Лирика и роман интересуют его не менее, чем история, и впечатлительности его хватает не только на то, чтобы уловить новые веяния, но и на то, чтобы — к сожалению — преувеличить их. Я не настаиваю на полной аналогии г-на Мережковского с Пушкиным, — но все же это писатель выдающийся, все же достойный развязать ремень у ноги великого поэта. Его суждение о Пушкине интересно во всяком случае, и статья его — полная блеска и жара — могла бы быть событием в нашем образованном обществе, если бы таковое как общество существовало. Но среди множества красивых мыслей, своих и заимствованных (у Гоголя, Достоевского и других критиков Пушкина), у г-на Мережковского и в этой статье поражает то, что составляет язву его таланта: отсутствие чувства меры. Над ним не бодрствует гений, который предостерегал бы его от ложного шага, от слишком поспешной мысли. Как и у огромного большинства современных дарований, у г-на Мережковского слабо действует главный из органов чувств — нравственное зрение. Всякое другое зрение у него очень остро, но он не замечает иногда чудовищного безобразия чисто нравственного, до которого договаривается в своих писаниях. Это тем более жаль, что г-н Мережковский по другим данным своей природы мог бы быть силою в литературе значительною и полезною.
В статье «А. С. Пушкин» наговорено множество истин и ошибок, на которых я останавливаться не стану; предложу лишь читателю обратить внимание на «второй главный мотив пушкинской поэзии», как понимает его г-н Мережковский. Этот мотив — «полубог и укрощенная им стихия».
Как читателям г-на Мережковского известно, этот молодой поэт — ницшеанец и символист; он в русской литературе является самым пылким и чуть ли не единственным проповедником «язычества». Страстно увлеченный эпохою Возрождения, воскресшими преданиями языческого искусства, будто бы задавленного христианством, г-н Мережковский не может простить последнему этой обиды, и сколько есть у него вдохновения — взывает о восстановлении Олимпа. По мнению нашего автора, в истории человечества действуют «две силы, два начала, два течения, вечно враждебные друг другу и вечно стремящиеся к новым примирениям… я разумею христианство и язычество», [164] — говорит он. «Упадки» (D'ecadences) сменяют «Возрождения» (Renaissances), причем светлое, полное жизни язычество гаснет в сумрачном и мертвом христианстве. «И вот теперь, на рубеже неведомого XX века, мы стоим перед тем же великим и неразрешенным противоречием Олимпа и Голгофы, язычества и христианства, и опять надеемся, опять ждем. Renescimento, чей первый, смутный лепет называем символом». Любимый герой г-на Мережковского — Юлиан Отступник, сделавший, по его словам, «прометееву» попытку эллинского возрождения. В одном месте он утверждает, что тень Голгофы легла мраком на последующие тысячелетия; слово «Галилеянин» употребляется им как презрительное — в противоположность «Эллину». Эллинизм он понимает как торжество силы и сладострастия, как культ человеческого самообожествления, при котором будто бы нет ни добра, ни зла, а одна ничем не омрачаемая радость прекрасной плоти.
164
«О символизме» Дафниса и Хлои. С. 13.
Надо отдать справедливость г-ну Мережковскому: увлечение язычеством у него не поверхностное; оно в нем достигает религиозного восторга. Это не атеизм и не нигилизм, а своего рода вера, которой он посвящает все благородство своего сердца. Но фанатизм, как известно, уродует даже истинную религию; не менее терпит от него и ложная. В древнеэллинском миропонимании была некоторая абсолютная и вечная правда, которая (в лице Платона, Сенеки, Марка Аврелия) целиком совпала с вечною правдою христианства. Была в язычестве и другая, относительная правда — в поклонении красоте телесной и радости существованья. В меру чистоты своей, как поклонение совершенству, — та правда не была чужда и истинному христианству. Но в том же язычестве было много и вечной лжи, которая опорочивала все священное, что таилось в язычестве. Ложь эта была — преувеличение правды. Красота и сила плоти в мере невинности их есть правда жизни, но, выходя
из этой меры, становятся ложью. Чрезмерное поклонение красоте повело к культу сладострастия, чрезмерное поклонение силе — к культу жестокости. И сладострастие, и жестокость, как блестяще раскрыто историей Греции и Рима, суть не более как пороки, которые ни в какой религии не могут играть иной роли, кроме гибельной. Но фанатизм язычества (как и некоторых христианских лжеучений) возвел и эти явные недостатки в нечто священное. Г-н Мережковский, сам не подозревая, что он изменяет языческому идеалу, страстно защищает грехи язычества: под видом красоты он воспевает сладострастие, под видом силы — грубую жестокость.Молодой поэт имеет, конечно, бесспорное право думать и проповедывать, что ему угодно. Но совершенно напрасно он приписывает свои думы и проповеди другому, более авторитетному лицу, хотя бы с целью почтить его этим. Пушкин, конечно, прекрасный союзник, но навязывать ему даже по поводу юбилея свое язычество, свой культ насилия и сладострастия — более чем неосторожно. А г-н Мережковский проделывает это с величайшею энергией. Под видом возвеличения великого поэта он возводит на него очень серьезное обвинение — будто Пушкин ненавидел и презирал народ, будто он воспевал тех тиранов, которые не задумывались проливать кровь народную, как воду. Мне кажется, что это клевета на Пушкина, хотя бы и высказанная как восторженный комплимент. Сам г-н Мережковский пламенно выражает свое презрение к народу и любовь к тиранам — это его добрая воля и вопрос, может быть, моды, — но утверждать, что и Пушкин был того же кровожадного мнения — это несправедливо. «Как Галилеянин, — пишет г-н Мережковский, — Пушкин противополагает первобытного человека современной культуре. Той же современной культуре, основанной на власти черни, на демократическом понятии равенства и большинства голосов, противополагает он, как язычник, самовластную волю единого творца или разрушителя, пророка или героя. Полубог и укрощенная им стихия — таков второй главный мотив пушкинской поэзии». Демократия ненавистна г-ну Мережковскому до глубины души, и он не может простить сочувствие правам народным со стороны Гюго, Шиллера и Гейне. Даже Байрон — «лорд до мозга костей, благороднейший из благородных», возвеличивший в угоду г-ну Мережковскому Наполеона и Прометея, Каина и Люцифера, — даже Байрон уронил себя во мнении нашего критика тем, что был отзывчив на народные страдания. Он был поклонник Руссо, а Руссо по мнению г-на Мережковского — «проповедник самой кощунственной из религий — большинства голосов». Байрону г-н Мережковский не может простить и того, что «потворствуя духу черни», он снизошел «до роли политического революционера (?), предводителя восстания, народного трибуна». Хуже выражения, как «трибун народный», наш молодой поэт уже и придумать не мог. Не то Пушкин: «рожденный в той стране, которой суждено было с особенной силой подвергнуться влияниям западноевропейской демократии, как враг черни, как рыцарь вечного духовного аристократизма, безупречнее, бесстрашнее Байрона». И в доказательство этой безупречности, г-н Мережковский выписывает стихотворение «Чернь». С торжеством выписываются знаменитые строки:
Молчи, бессмысленный народ,Поденьщик, раб нужды, забот.Несносен мне твой ропот дерзкий.Ты чернь земли — не сын небес…На основании этого стихотворения — вызвавшего столько бурь в критике, г-н Мережковский торжественно возводит Пушкина в злейшие враги народные, крича, что это-то и есть величайшая заслуга поэта.
Пушкин — душа огромная; это была не одна жизнь, а как бы тысяча жизней, сплетенных в одну ткань. Пушкину были доступны все страсти человеческие и увлечения, вся правда и вся ложь бытия. Пушкин искренно переживал и язычество, и христианство, вмещал в себе все человеческое. Как поэт — он был эхом жизни, «ревел ли зверь» в его сердце, «гремел ли гром» или слышался голос «девы» — на все давал он отклик. Поэзия — упоенье, и он искал его всюду — и в трогательной любви, и в героизме, и «в дуновении чумы». Недолго он прожил, и многое заветное еще не дало в нем расцвета. Но и в том, что осталось от него, можно почерпнуть достаточно доказательств для какого хотите настроения. Если стихи его подбирать как документы, то с одинаковым правом вы можете утверждать, что Пушкин был и истинный христианин, и грубый язычник; и народолюбец, и противник народа; и человек целомудренный, и цинический грешник; и враг насилия, и сторонник его. В разный возраст, в разные моменты того же возраста, смотря по преобладанию той или другой из стихий, его составлявших, он выказывал совершенно различные взгляды, которые со своей, относительной точки зрения одинаково верны, и с абсолютной — одинаково ошибочны. Когда Пушкин утверждал, что народ подл, то относительно он был столько же прав, как тогда, когда утверждал, что народ благороден. Народ одновременно и подл, и благороден, смотря по тому, какие струны души его приведены в действие. Но Пушкин был бы абсолютно не прав, утверждая что-нибудь одно из двух; но он этого и не делал. За него услужливо проделывает это г-н Мережковский. Ему хочется во что бы ни стало записать Пушкина в свой исключительный лагерь, и, ухватившись за одно-два стихотворения, он тащит его непременно в язычники, непременно в ненавистники народные. Он ухватывается за «Чернь» — сильное по форме, но одно из самых загадочных по замыслу стихотворение Пушкина, и на невыясненности его строит духовный образ Пушкина, его отношение к человечеству. О «Черни» в литературе было много толков, но определенного толкования, как известно, не установилось. По словам Шевырева, стихотворение это написано под влиянием новой тогда художественной теории Шеллинга, проповедовавшей освобождение искусства, равноправность красоты истине и добру. Другие думают, что дав этому стихотворению название «Ямб», Пушкин подражал в нем сатирам Шенье. Еще ближе, вероятно, к истине мнение, что в «Черни» Пушкин дал отповедь той великосветской черни, которая обвиняла его в безнравственности и лицемерно требовала, чтобы он морализировал в стихах. Шевырев рассказывает, что Пушкин терпеть не мог, когда с ним говорили о стихах его в большом свете. «У княгини Зинаиды Волконской, на литературном собрании, к Пушкину пристали, чтобы прочесть. В досаде он прочел „Чернь“, и кончив, с сердцем сказал: „В другой раз не станут просить“». Что Пушкин обращался в этом стихотворении не к народной черни, видно из того, что незадолго до смерти он дал ему название — «Поэт и толпа». Толпа, окружающая поэта, была не народная, — и отнюдь не простонародная. Если бы Пушкин хотел изобразить поэта среди народа, то он вспомнил бы, каким уважением окружает народ своих баянов. Примеры «хладнаго и надменнаго» отношения к поэту Пушкин видел не среди народа, а в светской толпе, и критика на тему: «О чем так звучно он поет, напрасно ухо поражая?» — была именно тогдашняя литературная критика в лице Булгарина и иных. Знать все это, как знает, конечно, г-н Мережковский, и все-таки приписывать Пушкину презрение к народной черни, к демократии, — недобросовестно. Вспомните еще эпиграф к «Черни» — procul este, profani… [165] Что Пушкин питал презрение к профанам — это несомненно, но профаны и народ — не одно и тоже. Профаны не невежды только, а надменные невежды, и такие встречаются чаще в светском кругу, нежели среди народа. «Поденщик, раб нужды, забот» — относится одинаково и к нищему классу, и к той аристократии, которая связана корыстной службой и вечными заботами тщеславия. Не в иной, а именно в этой среде Пушкин наблюдал своих профанов. Возможно допустить, что «Чернь» навеяна была Пушкину, как свидетельствует эпиграф, отчасти и Горацием, и он соединил свои чувства с мыслью древнего поэта. Подобно тому, как подражая Данте или Корану, Пушкин дал блестящее выражение чуждым ему настроениям XIII или VII века, так и в «Черни» он воспроизвел, может быть, еще более далекую от него гордость языческого поэта I века до нашей эры. Если предполагать, что Пушкин выразил в «Черни» свою поэтическую веру, свое отношение к народу, то этим были бы вычеркнуты другие исповедания веры, написанные им заведомо как характеристика своего призвания. Как бы в предчувствии близкой смерти создавая себе «памятник нерукотворный», Пушкин утешал себя тем, что «к нему не зарастет народная тропа». Едва ли подумал бы о ней ненавистник черни. Его слова —
165
Прочь, непосвященные (лат.).
Эти слова — оправдание бессмертия, «вечного памятника», который, по мнению Пушкина, он воздвиг себе в народном сердце. Эти слова — достойный ответ на голос черни:
Если ты небес избранник…Свой дар, божественный посланник,Во благо нам употребляй:Сердца собратьев исправляй.Мы малодушны, мы коварны,Бесстыдны, злы, неблагодарны,Мы сердцем хладные скопцы.Клеветники, рабы, глупцы;Гнездятся клубом в нас пороки:Ты можешь, ближнего любя,Давать нам смелые уроки,А мы послушаем тебя.На этот вопль раскаяния, обращенный чернью к избраннику небес, истинный избранник ответил бы так, как отвечали все великие христианские писатели, как отвечали пророки, как ответил сам Пушкин. Избранники небес раскрывали черни всю святыню своего сердца, возбуждали чувства добрые, боролись с жестокостью своего века, восславляли свободу, и как венец всего — призывали «милость к падшим». Не праздно, перед смертью (в 1836 г.) написал Пушкин эту эпитафию себе. Она — его завещание, его скрижали, где начертаны заветы поэтического долга, как он понимал его. Но сопоставьте эти благородные слова с крайне грубым и злобным ответом поэта кающейся черни: