Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Жизнь и творчество композитора Фолтына
Шрифт:

— Не звучит, — сказал он мрачно, — а она мне так нужна! Знаете, для того мотива, где Ариэль победно смеется… Послушайте! Я сыграю вам ноктюрн Шопена.

— А Ариэля нет?

— Сегодня нет, Итка. Сегодня… я не могу. — Он в отчаянии запустил пальцы в свои волосы. — Вы слишком близко от меня. Я думаю только о вас. Ах, зачем вы меня мучите?

Я увидела, как у него краснеет шея. Ах ты, боже мой, сейчас он опять захочет меня поцеловать!

— Бэда, — закричала я, — да играйте же! Играйте, что хотите! Но он уже поднимался, трясясь, как лист.

— Итка, — шептал он, протягивая ко мне свои холодные, влажные руки, — Итка, ведь вы любите меня!

Подбородок его неудержимо прыгал, и на щеках выступили красные пятна. Видит бог, я была в него влюблена, но в эту минуту он показался мне таким отталкивающим и жалким; сделай он еще один шаг — и я наверняка ударила б его кулаком в лицо.

Возможно, он прочел это на моем лице, я сама чувствовала что-то твердое и напряженное около губ. Он обомлел и вспыхнул, — и мне вдруг стало жаль его, напряжение ослабло, и я готова была чем угодно искупить свою вину, лишь

бы он не был так ужасно оскорблен. Но Бэда несколько раз с усилием глотнул слюну, надулся и с ненавистью вытаращил на меня глаза.

— Я не знал, что вы такая мещанка, — процедил он и отвернулся к окну. Сердце мое сжалось. Смогу ли я вам правильно описать свое состояние: я была страшно зла — на себя, на него, к горлу подступали горькие слезы. Только не плакать, думала я, только не плакать!

— Уходите, Бэда, — выдавила я из себя. — Уходите! Уходите!

Он повернулся ко мне; глаза его были полны слез, подбородок дрожал, он все делал судорожные глотательные движения. Я ужаснулась, представив, что он мог бы меня поцеловать.

— Уходите же, — крикнула я со слезами; и когда за ним аккуратно, как-то чересчур аккуратно, защелкнулся замок, я разразилась громким плачем. От унижения, злости… а может быть, и от жалости.

Потом я хотела написать ему длинное письмо, — не помню уже о чем; возможно, я хотела упрекнуть его за то, как он вел себя, а потом простить, словом, этакая нехитрая женская дипломатия. Просто удивительно, как быстро девчонки взрослеют. Но прежде чем я отправила это Послание, мы встретились с ним на улице. Я шла с Маней и нарочно стала громко смеяться над какой-то ерундой, чтобы он не думал, что я страдаю, но сердце мое стучало где-то высоко в горле — от страха и от любви. Бэда прошел мимо своей слегка подпрыгивающей походкой, надувшийся и обиженный, и даже не взглянул на меня.

Маня остановилась, вытаращив глаза.

— Итка, вы уже не разговариваете?

Впервые в жизни я не сумела придумать ничего, что бы восстановило мое превосходство в глазах подружки.

— Он противный, — сказала я твердо. — Он мне отвратителен.

Так я сказала, и это была правда. Маня потом рассказывала девочкам, что я при этом побледнела, как смерть. Не знаю, только на этом все кончилось. Еще один раз я потом плакала, когда мне передали, что однажды он презрительно сказал Эле: «Итка? Такая мещанка!»

Теперь мне кажется, что я больше рассказывала о себе, чем о пане Фолтыне. Но, наверно, иначе и нельзя, я была тогда совсем юной, а в молодости всегда больше интересуешься собой, чем кем-нибудь другим — другие люди служат тебе скорее зеркалом, в котором отражается твоя собственная жизнь. Поэтому молодые люди не очень-то выбирают, с кем встречаться, — это больше дело случая, чем обдуманного выбора. Теперь я думаю, что я действительно мало подходила для пана Фолтына: он был, конечно, артист, незаурядная, поэтическая натура со всеми ее достоинствами и слабостями; он был впечатлительней, глубже и тоньше меня — обыкновенной, поверхностной девочки. Пожалуй, он был прав, назвав меня мещанкой; сейчас я очень этим довольна, и мне просто смешно вспоминать, как я тогда переживала. В юности всегда воображаешь о себе невесть что. Наверно, и то, что меня отпугивало, — его, как сказала бы моя дочь, «стр-р-рашная эр-р-ротичность», — было связано с его артистической предрасположенностью к экзальтации; но как вспомню я, до чего он был смешон и неловок, хотя бы, когда хотел поцеловать меня, то говорю себе: девочка, в этом отношении он был тогда ничуть не взрослее, ничуть не опытнее тебя. Просто он думал, будто мне импонирует, что он такой грешник и соблазнитель. Сегодня он, наверно, говорил бы, что водит гоночную машину или состоит в каком-то подпольном обществе. Двадцать лет назад больше упирали на литературу и тому подобные вещи. Времена меняются, но юность всегда чем-то гордится и чем-то хвастается, хотя это «что-то» для каждого следующего поколения всегда нечто противоположное.

3.

Д-р В.Б.

B университете

Я боюсь, как бы мое свидетельство о Бедржихе Фолтыне не оказалось несправедливым. Дело в том, что он не понравился мне с самой первой встречи. Вернувшись после каникул (я был на четвертом курсе философского факультета), я узнал от хозяйки, что теперь у меня есть сосед, который занимает гак называемую «комнату с роялем». «Комната с роялем» была таким же тесным пеналом, как и моя, но туда каким-то чудом влезло еще и разбитое пианино. Фолтын зашел представиться. Это был носатый и волосатый юноша с резко скошенным слабым подбородком, длинной колбасоподобной шеей и самодовольным выражением бесцветных глаз. Он только что окончил школу и записался на факультет права. Однако, по его словам, больше всего он хочет заниматься музыкой. Не будет ли это меня беспокоить — сейчас он сочиняет симфоническую поэму «Ариэль». Попробуй, сказал я ему, я-то в музыке немножко разбираюсь, приятель. Он с места в карьер пустился было в разговоры о музыке — он явно не знал, какая пропасть лежит в университете между первым и четвертым курсом. Должно быть, я дал ему это понять — он обиделся и с той поры всячески старался произвести на меня впечатление. Тем, например, что приходил домой в четыре часа утра и начинал колотить ногами мебель, дабы доказать, какой он отчаянный кутила. Или вдруг в такое же недопустимое время начинал музицировать, как будто сочинял что-то, — но все это были какие-то прелюды или дешевые вариации на чужие темы; для того, кто немножко оседлал рояль, это сущий пустяк — пальцы сами собой играют. Или городил всякий вздор насчет искусства — усвоил, должно быть, с дюжину громких слов, вроде интуиции, подсознания, прасущности

и не знаю чего еще, забив себе этим голову. Поразительно, как легко из великих слов изготовляются великие мысли! Упростите некоторым людям словарь, и им нечего будет сказать. Когда я слышу или читаю о «духовной кристаллизации», «формальном перевоплощении сущности», «творческом синтезе» и тому подобных вещах — мне становится дурно. Боже ты мой, люди, думаю я, ткнуть бы вас носом в органическую химию (не говоря уже о математике), тогда бы вам не так легко писалось! Величайшее несчастье нашего столетия, на мой взгляд, состоит в том, что, с одной стороны, мозг человека с почти совершенной точностью оперирует микронами и бесконечно малыми величинами, а с другой — свои мозги, свои чувства, свое сознание люди позволяют обволакивать самыми мутными словами. Я всегда понимал музыку — я ощущаю в ней нечто, архитектонически столь же грандиозное и завершенное, как в числах, хотя порой к ней примешивается что-то просто отталкивающее, плотское. Поэтому я прямо ненавидел этого юнца Фолтына с его беспардонным разглагольствованием о музыке как о проявлении первобытного инстинкта жизни. Не знаю, где он подобрал теорию, что истоки всякого искусства — в первобытной эротической силе и что любое искусство — это форма проявления сексуальной активности. Творец, уверял он, одержим эротизмом, и эту свою одержимость он не в состоянии выразить, не в состоянии преодолеть иначе, как в творчестве, в творческих муках и наслаждениях. Тогда этому непозволительно предаваться публично, сердился я, но Фолтын не сдавался. Вот именно, говорил он, всякое искусство — эксгибиционизм. Художественное творчество — это божественный эгоизм: ошеломительно и безоглядно, до самого конца, выражать всего себя, свое нутро, все свое «я». «А патлы вам на что, — спрашивал я, — тоже для самовыражения?» Юнца это несколько коробило: неужели он не имеет права чем-нибудь отличаться от остальных жвачных? Нет, мы решительно не понимали друг друга. При этом Фолтын испытывал неодолимую потребность изрекать великие слова, раскрывать свою душу и взгляды; наверно, он был довольно-таки одинок, хотя, помимо всего прочего, кичился своими любовными и светскими связями.

Я не люблю, когда кто-нибудь похваляется своим успехом у женщин. Мне претит так называемое донжуанство — и не тем, в чем оно видит забаву, а тем, что оно еще бесстыдно хвастается этим словно спортивным достижением Мошенник никогда не хвалится на людях, сколько касс обокрал, а такой вот женский вор может трепать языком почем зря. Фолтын то и дело таинственно намекал, что у него интрижка с одной Дамочкой, что в него безумно влюблена баронесса; стоило однажды увидеть, как он разговаривает на улице с барышней, и он тотчас давал тебе понять, что эта барышня одарила его своей благосклонностью. «Роскошная девочка, да? — замечал он с видом знатока. — А формы, вы себе не можете представить».

Одевался он, правда, с вызывающей элегантностью и не пропускал ни одного бала, где, как он говорил, «завязывал связи». Для меня до сих пор загадка, откуда он брал на это деньги — он был беден, как церковная мышь, и целыми неделями почти ничего не ел — так, булки какие-то, — но зато ходил разодетый и завитой. Я полагал, что он из тех, кто живет в долг — сам я никогда не мог себе представить, как это делается, как это можно перехватить у кого-нибудь несколько крон. Фолтына прямо-таки снедало честолюбивое желание пробиться в общество богатых людей, но дома он, разумеется, делал вид, что он — богема, которая плюет на зажравшийся сброд и презирает все, кроме Искусства. Как-то он снова принялся расписывать мне своих баронесс и дамочек и игриво намекать на связь с одной девушкой, которая, по-моему, была слишком хороша для этого носатого позера. Так он меня этим допек, что я сказал:

— Не сочиняйте, братец Фолтын, на вас еще ни одна женщина не взглянула, ни одна не пожелала вас — вот вы и придумываете всякие свинства.

Он покраснел, и глаза его наполнились слезами; я увидел, что ранил его больнее, чем хотел, но делать уже было нечего. Обиделся так обиделся, что поделаешь, — по крайней мере, теперь тебе известно, что я вижу тебя насквозь.

С тех пор он тайно и смертельно меня ненавидел. Мы с ним продолжали разговаривать, но отношения наши напоминали хождение по острию ножа; в конце концов, жить бок о бок с человеком, который прямо-таки задыхается от ненависти к тебе, тоже своего рода убийство. И все-таки он мне отомстил; я никогда бы не поверил, что человека можно оскорбить музыкой. Случилось это так. У меня была приятельница, тоже студентка, очень милая и очаровательная девушка; она изучала ботанику, а я был чем-то вроде ассистента по органической химии; мы познакомились, когда я обругал ее в нашей лаборатории за то, что она никак не могла определить какую-то глюкозу. Я любил бывать в ее обществе, она была невинна и весела, тогда как я себя считал скорее эдаким ученым пауком. О любви и тому подобных отношениях мы и не думали — просто мне было хорошо и приятно бродить с ней после лекций по Праге. Звали ее Павла. Однажды под вечер — бог знает, что это ей взбрело в голову- она занесла мне книги, которые я ей когда-то одолжил. Меня не было. Она позвонила, и ей открыл Фолтын в своей бархатной курточке. По счастью, в тот вечер я ее все-таки встретил. Она заметила мимоходом, что заносила книги, а потом вдруг спросила — и над носом у нее прорезалась поперечная морщинка:

— Послушайте, ваш сосед-музыкант удивительный человек, да? Я встрепенулся.

— Павла, что случилось? Он к вам приставал?

— Да нет, не то, — сказала она с неохотой. — Он что, в самом деле великий артист?

Мне это никак не могло понравиться. Ага, подумал я, должно быть, Фолтын решил показать себя.

— Послушайте, Павла, он ничего не плел об эротической прасущности и прочей ерунде? Не играл вам ноктюрн? Не говорил ничего о божественной одержимости и ошеломительном самовыражении своего «я»?

Поделиться с друзьями: