Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
– Алексея-то Иванова опять нет?
– спросил он.
– Телят покупать поехал в Воеводино, - объяснила она.
– А звал меня, говорил - дома буду!
– Забывчив он.
Она сидела, как всегда, прямо и словно в ожидании каком-то, под розовой кофтой-распашонкой отчётливо дыбилось её тело, из воротничка, обшитого кружевом, гордо поднималась наливная шея, чуть-чуть покачивалась маленькая, темноволосая, гладко причёсанная голова, на её писаном лице, в тумане глаз, слабой искрой светилась улыбка.
– А у нас сегодня баню топили, - рассказывала она, не торопясь и в нос.
– Алексей-от
– Скучненько вы живёте всё-таки, - сказал гость, вздохнув.
– Такая молодая...
– Нет, ничего, - перебила она.
– А если скука пристигнет, пролога читаю, мне тётенька подарила рукописные, Митрием Ростовским не правленные.
И, покачнувшись вперёд, сказала, тоже почему-то вздыхая:
– Есть там истории такие, что даже стыдно читать!
– Есть, - согласился Кожемякин.
– А ведь - святые?
– Как же!
– Просты были святые-то!
– Тем и святы.
Прикрыв глаза, она медленно выговорила:
– А мы всё мудрим, и вовсе напрасно это...
"Разговор такой надо прекратить", - сообразил Кожемякин.
Но женщина, тяжело опираясь руками в стол, поднялась и, широко открыв потемневшие глаза, уверенно и деловито повторила:
– Вовсе напрасно, - богородица простить любит!
Когда Кожемякин опамятовался, - ему стало стыдно за себя и за неё: то, что случилось, было так голо, безмолвно, не прикрашено ни словом от сердца, ни тем бешенством плоти, которое умерщвляет стыд и раскаяние. И было страшно: только что приблизился к нему человек как нельзя плотней и - снова чужой, далёкий, неприятный сидит на том же месте, схлёбывая чай и глядя на него через блюдечко всё [с] тою же знакомою, только немного усталою улыбкой. Он не знал, что сказать ей, в душе кипела какая-то муть, хотелось уйти, и было неловко, хотелось спросить о чём-то, но он не находил нужного слова, смущённо передвигая по столу тарелки со сластями и вазочки с вареньем.
– Что молчишь?
– услыхал он её голос, вздрогнул и вдруг спросил:
– Значит - любишь ты меня?
– Кабы не любила - не согрешила бы!
И прибавила, подумав:
– Да ещё в субботу...
"Как яблоко-червоточина упала", - думал Кожемякин.
Он не помнил, как ушёл от неё, и не помнил - звала ли она его к себе. С неделю сидел он дома, сказавшись больным, и всё старался оправдать себя, но - безуспешно. А рядом с поисками оправданий тихонько поднималась другая, мужская мысль:
"Сама ведь она, значит - есть во мне эдакое, победительное..."
Она звала его к себе памятью о теле её, он пошёл к ней утром, зная, что муж её на базаре, дорогой подбирал в памяти ласковые, нежные слова, вспоминал их много, но увидал её и не сказал ни одного, чувствуя, что ей это не нужно, а ему не сказать их без насилия над собою.
Так и начался роман без любви, с недоумением в душе и тёмным предчувствием какой-то беды.
Хотелось ему рассказать о Марфе Никону, посоветоваться с ним о чём-то, но всегда было так, что, когда являлся Никон, Марфа точно исчезала из памяти.
А она, быстро привыкая к нему, становилась разговорчивее, горячее и требовательнее в ласках и всё более смущала
его прилипчивым, нехорошим любопытством: заласкав, она спрашивала его тихим, жадным шёпотом:– Расскажи, как у тебя с мачехой началось?
– А ты - полно!
– отказывался он.
– Разве можно об этом балагурить?
– Ну, а - с барыней?
Зрачки её сокращались, глаза становились маленькими, вся она даже вздрагивала, точно вскипая. Кожемякин молчал и сердился, иногда чувствуя желание ударить её.
Тогда она сама начинала рассказывать ему истории о женщинах и мужчинах, то смешные и зазорные, то звероподобные и страшные. Он слушал её со стыдом, но не мог скрыть интереса к этим диким рассказам и порою сам начинал расспрашивать её.
– Ага, - торжествуя и обижаясь, восклицала Марфа, - меня, небойсь, выспрашиваешь, а сам - молчишь, когда я прошу!
– Нехорошо это, Марфа!
– Делать - хорошо, а говорить - нехорошо?
– И откуда бы тебе, молодой женщине, знать эти дела?
– удивлялся он. Выдумываешь, наверно, и привираешь ты...
Горячась, она подтверждала свои грязные сказки новыми:
– Слобода у нас богатая, люди - сытые, рослые, девушки, парни красивые всё, а родители - не строги; по нашей вере любовь - не грешна, мы ведь не ваши, не церковные! И вот, скажу я тебе, в большой семье Моряновых поженили сына Карпа, последыш он был, недоросток и щуплый такой...
Через минуту Кожемякин, конфузливо смеясь, уговаривал её:
– Перестань, ты, лошадь.
А иногда, устав от неё, мучимый этими рассказами, он говорил:
– Ежели ты затеяла всё это со мной из любопытства, чтобы про такие дела выспрашивать, так любопытство твоё скверное и распутное...
– Ну, уж какой святоша, - отзывалась она, надувая губы и отвёртываясь от него.
Предупреждение Никона встряхнуло в душе Кожемякина все его подозрения и отрицательные чувства к Марфе и Посулову: мясник всё чаще занимал у него деньги и всё упорнее избегал встреч с ним у себя дома. А в гостях или в трактире он как-то незаметно подкрадывался к Матвею Савельеву и вдруг сзади или сбоку - говорил:
– Здорово! Как живёшь?
Пальцы у него шевелятся, трутся друг о друга, а красное лицо морщится, и раньше не видные глазки теперь смотрят прямо в лицо.
– Марфа говорила - был ты третьего дня?
– Был, как же...
– То-то! Ну-ка, дай-ка ты мне красненькую до субботы, до вечера...
С некоторой поры почти каждое посещение жены он оплачивал мужу.
"Неужто - знает он?" - думал Кожемякин, но тотчас же отталкивал эту мысль, стыдясь её.
"Надо мне расспросить её, она - скажет, если умненько", - решил он после слов Никона.
Жизнь его шла суетно и бойко, люди всё теснее окружали, и он стал замечать, что руки их направлены к его карманам. То один, то другой из деловых людей города тайно друг от друга предлагали ему вступить с ними в компанию, обещая золотые барыши, и всё чаще являлся крепенький Сухобаев, садился против хозяина и, спрятав глазки, убедительно говорил:
– В мыслях ваших самое главное то, что вы соизволили сказать о сословии. Совершенно правильно, что надо нам укрепиться, опираясь друг на друга. Однако - сначала - по единому...