«Жизнь моя, иль ты приснилась мне...»(Роман в документах)
Шрифт:
Такое хамство в обращении с женщиной — за что?! — понять было невозможно.
Из рассказа сбитого над Вислой летчика, соседа по госпитальной палате в Костроме, я запомнил, что форсажем называется усиленная работа мотора при взлете, манжетка и подсос также относились к двигателям внутреннего сгорания, и я догадался или предположил, что эти сугубо технические термины в данном случае употреблялись с другим, скрытым смыслом. Значения же слов «крещендо», «тэмпе-рамэнто» и «пэз-дуто модерато» я в те годы еще не знал, но без особых раздумий посчитал, что это иностранные матерные ругательства, как были, например в Германии, «фике-фике», «шванц» или «фице», по-русски они звучали вполне пристойно и более того — интеллигентно (произнося
Венедикт Окаемов впечатлил меня в юности своей необычностью и показался артистом незаурядного дарования, самородком сцены, и к тому же, безусловно — первопроходцем, великим преобразователем театра, еще в молодости жестоко обездоленным одним из сильных мира сего, режиссером Станиславским, судя по фамилии, поляком или евреем. Боевой офицер, начавший воевать на Волге, под Сталинградом, и закончивший войну в Австрии, получивший, кроме орденов, пять ранений и тяжелую контузию, он давился слезами и плакал так искренне и так жалобно, что не жалеть его было невозможно. Разумеется, мы не могли не возмущаться, даже майор Карюкин, самый из нас степенный и немногословный, при упоминании фамилии Станиславского от негодования свирепо перекатывал желвак на загорелой мускулистой щеке и, помысля, тяжело выдавливал: «Ободрал, гад, парня!.. И систему, и ритмы спи. ил!.. Как липку ободрал!..»
Сострадая, наверное, более других, я болезненно ощущал свое бессилие, переживал, что не в состоянии помочь восстановить справедливость. После двухнедельного пребывания в одной с Венедиктом палатке я, весьма далекий от мира искусства младший армейский офицер, командир роты автоматчиков, проникся пиететным, восторженным отношением к актерам, к этим наделенным искрой божьей лицедействующим чудикам или чудесникам — хоть и штатские, но до чего же шухарные, занятные мужики, позволяющие себе и вытворяющие то, что нормальному и в голову вовек не придет.
У меня возникло убеждение, что именуемая трагическим этюдом и разыгранная Венедиктом с таким успехом сценка, вызвавшая приступ дрыгоножки у моих сопалаточников, наверняка была известной и популярной в театральной среде. Когда позднее я слышал по радио или читал о правительственных приемах в Москве, где среди других оказывались и деятели искусства, я сразу представлял себе, как там, при забутыливании на самом высоком кремлевском уровне, кто-либо из великих и знаменитых — Качалов, а может, Москвин или Козловский, вот уж истинные небожители! — поддав до стадии непосредственности или полной алкогольной невменухи, бегает по дворцовой зале, перевоплощаясь для исполнения известного шекспировского этюда «Зов любви, или Утоление печали» и затем, неожиданно ухватив сзади за шею какого-нибудь академика, генерала армии или даже маршала, громогласно кричит ему при всех: «Сучка, держи п…у! Кончаю!»
И, представив себе такое, находясь в отдаленном гарнизоне, за тысячи километров от столицы, обмирал от неловкости и стыда, от того чудовищно озорного, что там, возможно, происходило или, по причине актерской вседозволенности, могло происходить — в подобные минуты этот огромный миллионоликий мир, удивительный и с детства во многом непонятный, казался мне совершенно непостижимым.
Запомнилось, что, когда я представлял себе знаменитых артистов на правительственных приемах в Кремле, они почему-то бегали там по роскошным дворцовым паркетам в одних подштанниках — в точно таких новеньких хлопчатобумажных кальсонах с матерчатыми завязками, какие выдавались офицерскому составу во время войны и в первые послевоенные годы.
…В памяти моей Венедикт Окаемов остался обаятельным озорником и выпивохой, человеком затейливым, заводным, с большими неуемными фантазиями не только по части Шекспира и системы Станиславского. Он тогда упорно высказывал намерение при первой
возможности демобилизоваться, чтобы вернуться на сцену, и спустя годы и десятилетия, проглядывая в газетах статьи или заметки о театральных постановках, я всякий раз вспоминал и надеялся встретить его фамилию среди актеров или режиссеров, но не доводилось, и со временем склонился к мысли, что он, скорее всего, спился и сгинул, как в конце сороковых годов в России спились и тихо, без огласки, ушли из жизни два с половиной или три миллиона бывших фронтовиков, искалеченных физически или с поврежденной психикой…* * *
На другой день с семнадцати ноль-ноль вместе с десятками офицеров я уже мок под дождем возле кригера, потом в крохотном купе у входа в вагон все тот же немолодой, отчужденно-строгий старшина, ткнув пальцем в раскрытую большую канцелярскую книгу, предложил мне расписаться в получении командировочного предписания. В тамбуре я заглянул в него, не веря своим глазам, в растерянности перечел еще раз, осмыслил окончательно и был без преувеличения тяжело контужен, хотя сознание ни на секунду не потерял.
«Аллес нормалес!.. Не дрейфь!.. Прорвемся!.. Одолели засуху и сифилис одолеем!..» — по привычке, скорей всего машинально, подбадривал я самого себя, медленно и разбито, поистине ватными ногами спускаясь по ступенькам кригера, — даже в эту тяжелейшую минуту я не забыл о моральном обеспечении, о необходимости непрестанного поддержания боевого духа.
Я не сломился, я держал удар и пытался держать лицо или физиономию, однако на душе у меня сделалась целая уборная — типовой табельный батальонный нужник по штату Наркомата Обороны ноль семь дробь пятьсот восемьдесят шесть, без крыши, без удобств и даже без сидений, на двадцать очковых отверстий уставного диаметра — четверть метра, — прорубленных над выгребной ямой в доске- сороковке…
Спустя минуты в полнейшей прострации я брел по шпалам, удрученно повторяя про себя уже совсем иное: «Недолго музыка играла, недолго фраер танцевал…», что наверняка соответствовало моему душевному состоянию и свидетельствовало о начальном осознании понесенного поражения.
Я был как оглушенный, как после наркоза в медсанбате или в госпитале, когда все вокруг будто в тумане, все плывет и слоится и еще не можешь до конца осмыслить, что же произошло и что последует и будет с тобой дальше — вроде ты жив, а вот насколько невредим — это еще бабушка надвое сказала и, как резонно рекомендовалось молоденьким взводным в известной офицерской рифмованной присказке: «Ты после боя, что живой — не верь! Проверь, на месте ли конечности, и голову, и. й проверь!..»
Я очнулся от оглушающего гудка, стремительно прыгнул с путей под откос и, уже стоя внизу, разглядел в наступающих дождливых сумерках, как из кабины паровоза пожилой темнолицый машинист в черном замасленном ватнике что-то зло прокричал мне и погрозил кулаком. Мимо меня прогрохотал пассажирский поезд «Владивосток — Москва», на одном из вагонов я разглядел белый эмалированный трафарет «Для офицерского состава».
Именно там, в одном из залитых светом, за белоснежными занавесками купе мне бы следовало сейчас находиться, если бы сбылась моя мечта об академии.
Именно там, в мягком или купейном вагоне пребывали, направляясь в Москву, счастливчики, баловни судьбы, избранные офицеры и достойные их прекрасные нарядные женщины, обладавшие помимо безупречной анкеты внешней и внутренней благовоспитанностью, выраженной линией бедра, ладными стройными ногами… да и все остальное у них было устроено, надо полагать, несравненно лучше, чем у женщин, предназначенных судьбой и природой для штатских… Как не раз говорил мне бывший штабс-ротмистр Сорок седьмого кавалергардского полка капитан Арнаутов: «Жена офицера должна быть красивей и грациозней самой красивой кавалерийской лошади!..» Старик многажды подчеркивал значение так называемого экстерьера в оценке женщины…