Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном
Шрифт:
Общение с мальчиками привело к тому, что от девчачьего общества я отвернулся с презрением. Теперь, когда к сестрам приходили подруги, я убегал и прятался. Должно быть, уже в то время я обнаружил немалую склонность к уединению, я много играл один, много пел что-то для себя, так что мои родители чуть ли не поверили в наличие у меня музыкального дарования, потому что мелодии мои были по большей части собственного сочинения.
Вот только читал я мало — в отличие от Лузы, моей самой младшей сестры. Ее и впрямь зовут Лузой, так ее окрестила одна из наших тетушек. Так в одной из сказок Гауффа прозывается заколдованная сова. Как это тетушка, выкуривавшая сотню сигарет в день и одетая в полумужской наряд, сама управлявшая своим имением, сподобилась отыскать такое романтическое
Моим же единственным хоть сколько-нибудь романтическим занятием был английский складной бинокль. Я часами разглядывал в него луну и звезды и был вне себя от счастья, когда мне удавалось поймать в него крошечный шарик какой-нибудь планеты — однажды повезло даже обнаружить целых два спутника Юпитера.
В это время в нашем доме опять появилась собака, на сей раз она звалась Пусси. То был настоящий и презабавный мопс, который вскоре стал моим другом. Я, конечно, сильно баловал его, и он ужасно обленился и растолстел. Для меня стало истинным горем, когда его усыпили, — к тому времени мне было уже семнадцать, а ему двенадцать. У него было чувство юмора, и хотя он смотрел на меня сверху вниз, он не был зазнайкой и дал обучить себя нескольким трюкам.
Конец учебы в приготовительных классах совпал с нашим переездом в новую, более просторную квартиру.
Наша Шрайберштрассе упиралась в Рыночную площадь, на которую выходила двумя могучими зданиями; в одном из них были харчевня и гостиница, в которой сто двадцать лет назад останавливался знаменитый граф Алессандро Калиостро, урожденный Джузеппе Бальзамо, а в другом, — что было намного соблазнительнее, — помещалась кондитерская. Тут же начиналась Приморская улица. Она вела от рынка в сторону Дриксы, которая образовывала здесь петлю, утыкалась в огромные дровяные склады и, переходя уже в Лилиенфельдштрассе, убегала между штабелями леса все дальше на запад. И вот на этой самой Лилиенштрассе, непосредственно перед Латышским клубом с его велодромом, на котором проводились соревнования и которым мы, мальчишки, так восхищались, и вблизи от еще одного дровяного склада находился просторный дом, окруженный большим садом. Половину первого этажа этого дома вместе с одноэтажным флигелем с западной стороны — всего восемь комнат — заняла
наша семья. Во флигеле разместили нас, детей. И здесь-то я впервые обрел свою собственную комнату.
Нет ничего прекраснее мая в Курляндии, когда цветут каштаны, под розовыми фонарями зеленеют лужайки, заросшие цветущей сиренью, аромат которой так приятно вдыхать. Цветут ландыши, с ума сводит жасмин — так что даже в десять лет тебя охватывает какая-то непонятная тоска.
И в это-то время, между серединой мая и началом июня, я в продолжение последующих восьми лет должен был сдавать экзамены, должен был зубрить и дрожать от страха, ибо в России это было время экзаменов — по всем предметам; а не сдав экзамена, нельзя было перейти в следующий класс. Каждое утро экзамен — то письменный, то устный. Поначалу все шло успешно, я сдал вступительный экзамен и стал учеником первого класса — зекстанером, как это называлось, а ученики шестого класса были приманерами, седьмой же класс все заканчивали селектанерами.
В качестве поощрения родители повезли нас в районный городок Бауске, где у нас были родственники, которые очень нас баловали. Мед и пирожные, шоколад со взбитыми сливками на завтрак. Мы отказывались мыться в доме, утверждая, что с нас достаточно речки. И можно было бездельничать, скакать на лошадях и, презирая девчонок, устраивать настоящие сражения друг с другом.
Когда я теперь задаюсь вопросом, не лучше ли было мне учиться в какой-нибудь маленькой частной школе, а в государственной гимназии только сдавать экзамены, что, в принципе, было возможно, я прихожу к выводу, что учиться в большом заведении все же полезнее. Хотя поначалу, оказавшись среди огромного числа одинаково одетых учеников, чувствуешь себя, конечно, не совсем уютно. Дело в том, что мы все носили униформу.
Гимназисты ходили в светло-серых сюртучках, подпоясанных черным ремнем с серебряной пряжкой, в светло-серых шинелях с серебряными пуговицами и светло-серых фуражках с серебряной кокардой. Цветами реальной школы были соответственно черный и золотой, коммерческой — темно-зеленый, женских гимназий (без латыни и греческого) — коричневый.В такой государственной школе пребывало от четырех до пяти сотен мальчиков. У каждого класса был параллельный класс, в каждом классе сидело за партами по большей части человек 35–40. Понятно, что учителя не могли заниматься каждым из учеников. Учеба шла ни шатко, ни валко, особой заинтересованности ни у кого не наблюдалось.
Что я принес с собой в школу?
Я был вежлив, обладал чувством юмора, был, что называется, добрый малый, не жмот и не выжига. Что-то в школе было мне по душе, от чего-то я старался отгородиться. К тайной оппозиции против учителей я никогда не принадлежал. Что надо было выучить, я выучивал, стараясь не зубрить, а понять, и, в общем-то, держался на уровне, среди недурственно успевающих.
Но я не был и выскочкой, не усердничал, не блистал, держался в основном наособицу. Всякое компанейство давалось мне нелегко, я был, пожалуй, излишне мнителен, хотя никогда не был тщеславен. (И не сделался таковым впоследствии. Один заклятый мой враг, который вечно стремился мне досадить, после трех десятилетий таких усилий обронил фразу, которой очень меня порадовал: «Гюнтер настолько тщеславен, что позволяет себе обходиться и без тщеславия!» Однако теперь, когда я пишу эту фразу, я улыбаюсь довольно; не свидетельствует ли это о том, что я все-таки… того…?)
По географии и истории я успевал хорошо, по языкам не особенно, по математике удовлетворительно, физика и химия меня мало привлекали. К религии я оставался холоден, да и сами занятия были не таковы, чтобы хоть как-то мой интерес подогреть; дома же все были завзятые лютеране, с насмешливым превосходством относившиеся к католикам и православным. Атеизм был осуждаем. Разумеется, по воскресеньям ходили в церковь, но в остальном о вере не было речи. Зато в цене было практическое христианство — доброе сердце, склонное к благотворению и подаянию.
Кроме небольшого музыкального дарования, состоявшего, собственно, лишь в недурном слухе и любви к музыке, никаких других наклонностей к музам я не обнаруживал.
Решающим, конечно, было то обстоятельство, что с десяти лет у меня была отдельная комната — моя комната, в которой я всегда мог уединиться. Мне и теперь иной раз кажется, что этой комнате я обязан всем, чего достиг. Здесь я мог размышлять и, вероятно, немало предавался этому занятию непроизвольно — когда часами простаивал у окна и вроде бы ничего не делал.
Хотя в школе много было всяческой физкультуры, но в спорте лавров я не снискал, кроме разве что некоторых успехов в коньках и фехтовании. Само собой разумеется, что я принимал живейшее участие в играх в индейцев — к этому располагали дровяные склады, посреди которых мы жили, амбары, сараи, штабеля дров, которые так легко можно было превратить в какие-нибудь крепости. Коньки же на какое-то время сделались страстью.
У каждой митавской школы был свой каток на Дриксе, у нас он был довольно большой, окруженный елками; заправляли им сами ученики. Селекта, Прима и Секунда избирали каждая по одному директору и по несколько «кондукторов». На эстраде полковой оркестр играл вальсы, под звуки которого так легко скользилось по льду. На каток ходили каждый день — с четырех до шести укрепляли здоровье на свежем воздухе.
Распорядок дня в годы учебы в гимназии у меня был такой: без четверти девять нужно было быть в школе. Всего было пять уроков по пятьдесят минут, три перемены по десять минут и одна большая, получасовая — в полдень. Вскоре после двух часов раздавался последний, самый желанный звонок, и можно было отправляться домой — к обеду.
Дома в пять часов был чай, в восемь — ужин. В половине одиннадцатого родители уходили к себе; от нас, детей, ожидалось, что мы отправимся спать еще раньше. Но этого никто никогда не контролировал.