Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном

Иоганнес Гюнтер фон

Шрифт:

Вечера проходили при свете керосиновых ламп, с которыми нужно было бережно обращаться, чтобы они не коптили. Электрическое освещение появилось позже, даже в школах только в первые годы двадцатого века, а газа у нас не было. Но в керосиновых лампах было что-то бесконечно уютное, они давали мягкий, теплый свет, оставлявший глубокие тени.

О многих вещах, без которых теперь нельзя представить себе жизнь, тогда ничего не знали. Не было парового отопления, топили дровами, что также прибавляло уюта; не было ватерклозетов, вместо этого нужно было усаживаться на примитивное очко, пользуясь нарезанными, не слишком гигиеничными газетами вместо теперешней туалетной бумаги. О телефоне или авто нечего и говорить. Впервые я проехался на машине — из Мюнхена в Золльн — в двадцать один год, в 1907 году, а первый телефонный аппарат появился

у нас в 1908 году. Зато было множество домов с привидениями. И куда меньше неврозов, инфарктов. И куда больше всяких очаровательных неудобств.

Я и до сих пор убежден, что в письме куда больше прелести, чем в самом милом разговоре по телефону.

Железные дороги, по которым мы тогда ездили, были намного привлекательнее теперешних. И слава Богу, что архангел Рафаил в ту пору еще не позволял пилотам вроде Фармана, Райта и Блерио выделывать в воздухе свои выкрутасы.

Трое каникул — две недели на Рождество, две недели на Пасху и долгих два с половиной месяца летом — июнь, июль, август. Три дня Масленицы в феврале, разгульное эпикурейство перед Великим постом и бесчисленные русские церковные и государственные праздники: день интронизации государя императора, день рождения императора, день рождения императрицы, день рождения наследника престола и так далее и так далее, сплошные искушения. Что и говорить, нас не перенапрягали. И на дом нам почти ничего не задавали, весь материал мы усваивали в школе. В какой-то степени наши школы были

примитивным прообразом демократии. Отпрыски стариннейших дворянских семей учились в одном классе с полуцыганами, и какой-нибудь князь Ливен или граф Ламсдорф не имел по сравнению с ними никаких привилегий. Нельзя даже сказать, что немцы держались вместе: мы ведь все равно были в меньшинстве — соответственно составу населения. Латыши составляли, я полагаю, по меньшей мере, четыре пятых учащихся, русских было не так много, евреев тоже; Курляндия ведь была припограничной губернией России, где для евреев существовали известные ограничения. Они не касались, правда, местных евреев, однако большинство из них были столь бедны, что не могли посылать детей в старшие классы.

В школе я пристрастился к чтению прежде всего благодаря нашему великолепному учителю немецкого языка, приехавшему из Германии: на своих уроках он читал с нами по немецки шедевры мировой литературы; так я полюбил Вальтера Скотта — «Квентина Дорварда», «Айвенго», «Кенилворта»; то были первые книги в моей жизни, которые меня совершенно очаровали, навсегда заманив в книжные дебри. Сказки, с которых обычно начинают дети, меня странным образом миновали; братьев Гримм, Гауфа, Андерсена я прочитал значительно позже. За Скоттом последовал Диккенс, которого особенно любила моя мама, и почти одновременно я открыл для себя Жюля Верна, от которого не мог оторваться. «Таинственный остров», «Путешествие к центру земли», «Двадцать тысяч лье под водой» — мне кажется, каждую из этих книг я прочел не меньше десяти раз, да и остальные романы этого удивительного француза раза по два. Старик Дон Кихот захватил меня целиком, жизнь Робинзона Крузо привела меня в полное восхищение и склоняла к подражанию: при всякой возможности — хотя это удавалось нечасто — я шел на Дриксу, брал за несколько копеек лодку и плыл, куда глаза глядят. Причаливал потом на каком-нибудь лугу, бросался на траву, воображая себя под воздействием книги среди неизведанных земель, морей и частей света. Исторические романы тоже завораживали меня, а история мира в десяти или больше томах из небольшой, к сожалению, библиотеки отца стала моим излюбленным чтением. Я даже осилил восьмитомный лексикон мировой живописи издания Шпамера, богато иллюстрированный гравюрами. Но самым большим наслаждением стал для меня роман о марсианах Курта Лассвитца «На двух планетах».

География. Хорошо помню, с каким увлечением я рисовал карты, штриховал и красил их; наш учитель географии, высоченный, как каланча, старик с дипломатической бородкой, как у моего отца, очень радовался моему энтузиазму; а статистический ежегодник Хюбнера был для меня одним из самых желанных рождественских подарков. Ливингстон, Стэнли, Нансен, великие исследователи Африки и Арктики были моими героями.

На это время приходятся и мои первые посещения книжных магазинов, и наш чудаковатый еврей-антиквар всегда умел удивить меня каким-нибудь сюрпризом. «История скандинавских стран» Пуфендорфа —

толстый зачитанный том в старинном, семнадцатого века, картоне был первой древностью, которую я у него приобрел. Стоил он пятнадцать копеек, которых у меня не было, но господин Лёвенштайн, пожав плечами и усмехнувшись, уступил дешевле. Торговал он в основном старыми учебниками.

Наш учитель немецкого ввел нас и в мир поэзии. Благодаря ему я познакомился с Шиллером и Уландом. И немножко с Гёте. И все это в двенадцать-тринадцать лет. На небосклоне словно зажглись новые звезды. Папин английский бинокль пылился забытый.

Началось все с баллад. Теперь я к ним совершенно равнодушен, но тогда все началось именно с баллад. Наш учитель декламировал их с выражением и мимикой, как настоящий актер. И поразил меня, должно быть, в самое сердце, потому что дома, запершись у себя в комнате и усадив мопса на шкафчик, я принимался с упоением подражать увиденному и услышанному в классе. Начинал я с «Ученика волшебника», для чего прихватывал даже метлу

Зак.54537 из кладовки. Пиком была «Перчатка», а самым чудесным местом в ней — заключительная гордая фраза рыцаря Делоржа: «Благодарности, мадам, мне не надо!» Тут я изыскивал все новые оттенки, нагнетая презрение, — и все больше нравился сам себе. Мопс, представлявший критический ареопаг, реагировал хоть и спокойно, но в конце концов тоже оставался довольным, так как получал под конец представления кусочек сахару. Родители, правда, запретили давать ему сахар, но что могут знать родители о тонкостях истинного искусства.

К своему тринадцатилетию я получил в подарок записную книжку, переплетенную в полусафьян. Может быть, она предназначалась для дневника или родословной. Знаю лишь, что использовал ее не по назначению, так как однажды, это было, кажется, в мае 1897 года, меня подстегнул лукавый — или то был мой ангел-хранитель? Иной раз они так близки друг к другу! — я нацарапал в этой книжечке мою первую пьесу, плод увлечения историей — о царе Мидасе. Глубоко сожалею, что превратности жизни лишили меня этой книжечки. На двадцати страницах крупным, неустоявшимся мальчишеским почерком была написана целая драма. Драма, состоявшая из множества актов, в точном следовании мифологии. Финал был классным: толпа ждет перед дворцом. Царь Мидас выходит на балкон, и толпа приветствует его снизу: «Да здравствует царь Мидас с ослиными ушами!» Занавес. Конец. Ну разве не здорово?

Эту и последующие пьесы, написанные мною, я запирал в мой маленький шкафчик, который составлял мою гордость: волны, от него исходившие, стали все больше определять мою жизнь.

Читать пьесы я начал значительно позже. В пятнадцать — Шиллера, в шестнадцать — Шекспира и Грильпарцера, в семнадцать — странным образом — Граббе.

Только Пусси, наш мопс, знал о моих пьесах, ему я читал их и проигрывал в лицах. Ни родители, ни братья и сестры, ни товарищи не знали ничего; иногда это выглядело так, будто я занимаюсь чем-то постыдным. В самом ли деле я этого стыдился? Или скорее втайне гордился? Вероятно, я думал, что надо мной будут смеяться. Или в тайниках непостижимой детской души разыгрывалось что-то другое?

Некоторое время назад моя сестра Лора, восьмидесяти шести лет, рассказала мне, семидесятидевятилетнему, что она в те годы спросила меня о чем-то в Африке, чего не было на карте, и я дал ей исчерпывающую справку. И в ответ на ее изумленные похвалы сухо ответил: «А ты что, не знала, что я один из самых умных европейцев на свете?» Мне было тогда тринадцать. Что это было— тщеславие? Или все же самоирония?

Учился, однако же, сей «умный европеец», пописывавший тайком пьески, неважнецки. И долгое время мало что смыслил в сутолоке обыденной жизни.

Первая свадьба. Мой брат Александр (Саша), которого отец предназначал к весьма хлебной профессии аптекаря, по завершении учебы сбежал в Германию, где сделался мелким провинциальным актером и певцом, чем отец был чрезвычайно раздосадован, ибо комедиантское существование считалось весьма непрочным и уж во всяком случае непрестижным. О Саше поэтому в доме нельзя было упоминать. Не то чтобы его изгнали, но его стыдились. Как вдруг все изменилось. Он захотел жениться на девушке, с которой был помолвлен много лет назад. И эта его верность слову так расстрогала родителей, что они согласились устроить свадьбу в нашем доме. Они разрешили ему приехать, пригласили невесту и ее родителей, и наш дом вдруг наполнился множеством веселых людей.

Поделиться с друзьями: