Жизнь Пушкина. Том 1. 1799-1824
Шрифт:
Через несколько дней она опять упомянула о Пушкине: «Его теперешний конек – вечный мир аббата Сен-Пьера. Он убежден, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный всеобщий мир, и что тогда не будет проливаться иной крови, как только кровь людей с сильными характерами и страстями, с предприимчивым духом, которых мы теперь называем великими людьми, а тогда будут считать лишь нарушителями общественного спокойствия» (23 ноября).
Ода была кончена, но мысли поэта клубились около войны и мира. И он сам, и отцы и деды росли среди непрерывных и победоносных войн. Для образованного господствующего класса – а тогда эти понятия еще совпадали – военное ремесло было так же обязательно, как позже воинская повинность стала обязательной для всего мужского населения. С той только разницей, что для дворянства XVIII и начала XIX века военная служба была не внешней повинностью, а делом совести
Легендарный образ грозного «нарушителя общественного спокойствия» Наполеона волновал его воображение: В кабинете Онегина стоял:
Столбик с куклою чугунной Под шляпой с пасмурным челом, С руками, сжатыми крестом.Не сразу преодолел поэт сложность этого характера. В первых черновиках он еще повторяет шаблонные определения, оставшиеся от лицейских годов, когда мимо Царского Села, на борьбу с непобедимым Наполеоном, «текла за ратью рать». «Злодей, губитель, преступник, страшилище вселенной…» Но в процессе творчества проясняется мысль, крепнет уважение к угасшему повелителю народов. «Велик и падший великан». Сознание Пушкина так рано проснулось, что он мог чувствовать, как окружающие переживают обиду Аустерлица, унижение Тильзита, и сам переживал суровый героизм Москвы, опьянение парижским триумфом. Но, всматриваясь в горящий след, оставленный в мире Наполеоном, он говорит о нем без злобы, без высокомерной похвальбы победителя, с великодушием патриота, знающего силу своего народа, своего государства.
В короткой программе, набросанной рядом с одним из черновиков, записано: «Угас тот, который то и то… – и Россию… Но, да не упрекнет его Русский… Россия спасена – бедная Франция в унижении…» Этой мыслью, как торжественным заключительным аккордом реквиема, замыкается последняя строфа оды:
Да будет омрачен позором Тот малодушный, кто в сей день Безумным возмутит укором Его развенчанную тень! Хвала!.. Он русскому народу Высокий жребий указал, И миру вечную свободу Из мрака ссылки завещал.Пушкин не спешил сообщать «Наполеона» своим друзьям, но эту строфу, а также четвертую, пятую и шестую, которые он считал «самыми сносными», послал А. И. Тургеневу. Когда, пять лет спустя, ода была напечатана в «Собрании Стихотворений» (1826), пришлось, из-за цензуры, выбросить из нее как раз эти строфы, в которые двадцатидвухлетний Пушкин сумел вложить такую мудрую точность эпитетов.
В свое погибельное щастье Ты дерзкой веровал душой, Тебя пленяло самовластье Разочарованной красой…В трех строфах, которые самому Пушкину понравились, всего 24 строчки. Но эта исчерпывающая краткость стоила ему большого труда. Это целая картина, со строгой исторической перспективой, с нарастанием и переходами событий, с предчувствием неизбежной катастрофы.
Для тех, кто пережил в России февральскую и октябрьскую революции 1917 года, особенно близки, по реализму революционной психологии, эти строки:
И обновленного народа Ты буйность юную смирил, Новорожденная свобода, Вдруг онемев, лишилась сил; Среди рабов до упоенья Ты жажду власти утолил, Помчал к боям их ополченья, Их цепи лаврами обвил…Пушкин писал А. И. Тургеневу: «Эта строфа (последняя. – А Т.-В.) ныне не имеет смысла, но она писана в начале 1821 года – впрочем это мой последний
либеральный бред, я закаялся и написал на днях подражание басне умеренного Демократа I. X. (Иисуса Христа – А. Т.-В.) (изыде сеятель сеяти семена своя). Свободы сеятель пустынный, Я вышел рано, до звезды; Рукою чистой и безвинной В порабощенные бразды Бросал живительное семя — Нo потерял я только время, Благая мысли и труды… Паситесь, мирные народы! К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь. Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич».Это не случайное соседство. «Наполеон» и «Сеятель» связаны общностью настроения и мыслей. Может быть, даже больше общностью мыслей, чем настроения. Они настойчиво возвращались, подготовлялись, нарастали первые годы его жизни на юге, оборвались в Одессе благодаря одному из тех взрывов, которые с раннего детства потрясали его жизнь, перебивали его художественное устремление к гармоническому жизненному ритму. Взрывы эти вызывались главным образом резкой противоположностью между страстностью его внутренней жизни и средой.
Вчитываясь в кишиневские стихи, особенно в черновики, можно проследить, как основной мотив – «Разоблачив пленительный кумир, я вижу призрак безобразный…» «И свет, и жизнь, и дружбу и любовь в их наготе я ныне вижу…» – постепенно развивается, переходит в анализ общества и отношений между народом и вождями. Все настойчивее преследует поэта мысль, что толпа совсем не гонится за свободой. Еще раньше «Сеятеля» мысль, что «стадам» свобода не нужна, не раз встречается в черновиках.
Весной 1821 года, под свежим впечатлением «аристократических обедов и демагогических споров», в Каменке Пушкин писал В. Л. Давыдову: «Народы тишины хотят, и долго их ярем не треснет». Это не только шутка. Пошатнулась уверенность в сущности того либерализма, за который он был сослан в Кишинев. Трудно проследить хронологическое развитие этой мысли сквозь лабиринт недатированных стихов и черновиков. В них особенно определенно сказалось разоблачение кумиров, которое после Ницше стали называть переоценкой ценностей. Окончательно отделывая свои стихи или приготовляя их для печати, Пушкин оставлял в них суждения и чувства более кристаллизованные. Отражения настроений переходных, ищущих, смятенных, туманных оставались в черновиках. Но и для этих смутных переживаний иногда он находил высокохудожественные выражения. Среди записей 1821–1822 годов, вслед за стихотворением: «Ты прав, мой друг! напрасно я презрел дары природы благосклонной…», где есть эти чудесные строчки: «и сладостно мне было жарких дум уединенное волненье», идет черновик, полный горьких мыслей. Начинается он все с той же строки, которая не раз возвращалась:
Разоблачив пленительный кумир…Дальше слова брошены отрывисто, но внутренняя связь есть: «Кого возвышенной душой боготворить не постыдился… Я говорил пред хладною толпой языком пламенной свободы… Но для души ничтожной и глухой смешон язык души высокой…»
Не только толпа, но и ее вожди вызывают в нем презрение:
Встречались мне наперсники Молвы, Но что в избранных я увидел — Ничтожный блеск… обман… Везде ярем, секира иль венец, Везде злодей иль малодушный… Иль предрассудков раб послушный…Так воспроизведен этот отрывок в академическом издании. В другой, кишиневской, тетради есть наброски более сходные с «Сеятелем». Тут и презрение к людям, и раздражение против себя за доверчивость и простодушие. Около черновика приписанные на полях отрывистые строчки, совпадающие с автографом «Сеятеля», посланным А. И. Тургеневу 1 декабря 1823 года. Ясно, что перед нами несколько редакций того же стихотворения. В окончательной редакции поэт из всех этих набросков оставил только двенадцать строк. Он выбросил молодого мечтателя, который толпу «боготворить не устыдился». Выбросил все резкие эпитеты, характеризующие ничтожество толпы: жестокой, ветреной, холодной, подкупленной, глухой. Поступил, как советовал брату в письме: «…Сначала думай о людях все дурное, меньше придется скидывать… Презирай их как можно вежливее» (1822).Но тем беспощаднее сгущено презрение в пяти заключительных строках, тем презрительнее звучат слова: «Паситесь, мирные народы…»