Жизнь Пушкина
Шрифт:
Старичок хотел заспорить,
Но с царями плохо вздорить[1122];
Царь хватил его жезлом
По лбу; тот упал ничком,
Да и дух вон. — Вся столица
Содрогнулась; а девица —
Хи-хи-хи да ха-ха-ха!
Не боится, знать, греха…
Тут в самом деле есть что-то пророческое. Только грозный петушок пробил темя царю Николаю не тотчас же после убийства Пушкина, а спустя двадцать лет, когда вся Россия дрогнула в год севастопольской катастрофы[1123].
Если в 1834 году Пушкин ничего не написал[1124], кроме последней сказки и лирического отрывка «Он между нами жил», зато он успел напечатать в этом году немало: «Сказку о мертвой царевне», «Пиковую даму», стихотворные переводы из Мицкевича «Будрыс и его сыновья» и «Воевода», поэму «Анджело», «Повести, изданные Александром Пушкиным», стихотворение «Красавица», отрывок из «Медного всадника», «Кирджали» и, наконец, «Историю Пугачевского бунта» в двух частях.
«История Пугачевского бунта» не имела успеха. «В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже — не покупают, — записывает Пушкин на последних страницах своего дневника. — Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге, как о возмутительном сочинении…» И далее:
А врагов у поэта было очень много. Правда, у него были и друзья. Но эти друзья только смутно догадывались о страшной судьбе поэта. А иные и вовсе не догадывались. В. А. Жуковский, П. А. Вяземский, А. И. Тургенев были так связаны своими сословными и классовыми путами, что им очень трудно было понять Пушкина, коего гений разломал рамки, навязанные ему его происхождением и воспитанием. Правда, у Пушкина тех годов сложились убеждения, подсказанные ему его «шестисотлетним дворянством» и неудачею «тайных обществ», тщетно пытавшихся захватить власть 14 декабря 1825 года; его политические взгляды того времени были прежде всего взглядами дворянина, утратившего свои богатства и свои привилегии и мечтавшего о конституционной монархии в духе Монтескье с двумя палатами, из коих одна должна была быть представлена наследственными дворянами, «пэрами»; эти убеждения шли вразрез с официальной программой ничем не ограниченной монархии и бюрократической системы по прусскому образцу. Но не эти политические взгляды, обусловленные сословными и классовыми интересами Пушкина, были главной причиною той отчаянной борьбы, которую вела против него придворная знать: у многих друзей Пушкина были такие же политические убеждения, как у него, или очень близкие к его взглядам, например у того же Вяземского или Тургенева, однако именно Пушкин, а не другой кто-нибудь стал предметом ненависти всех этих царедворцев-бюрократов, «жадною толпою» стоявших у трона.
Нет, только Пушкин, только он один был страшен и ненавистен всем этим геккеренам, нессельроде, бенкендорфам и прочим законодателям политических и дипломатических салонов тридцатых годов. Монархия Николая I была тесно связана со всей системой европейской реакции, вдохновляемой князем Меттернихом. Эта система, пошатнувшаяся после июльской революции, была восстановлена в 1833 году, когда три восточные державы на конгрессе в Мюнхенгреце[1126] объявили, что они продолжают стоять на страже «законного» порядка и считают себя вправе вмешиваться в дела иных государств, если таковым угрожает революция. Душою этого заговора против свободы был Меттерних. Его адептом и верным слугою в России был граф Нессельроде, занимавший пост министра иностранных дел. Это был заговор не только во имя реакции против революции, но и заговор против всех народов во имя торжества немецкой национальности, возглавляемой Габсбургами[1127] и Гогенцоллернами[1128]. Меттерниху и его единомышленникам Россия была нужна как сильнейшая восточная держава, но они презирали ее и не верили в ее право на культурное самоопределение. Петербургские императоры не тяготились немецким высокомерием, ибо сами чувствовали и мыслили, как пруссаки. Опасаясь после 14 декабря исконных русских людей, Николай I окружил себя немцами. В салоне М. Д. Нессельроде открыто поддерживалась австрийская политика. Здесь никогда не говорили по-русски; здесь не допускали мысли о праве на самостоятельную политическую роль русского народа; здесь смотрели на русскую государственность как на копию с прусского оригинала: все эти агенты австрийско-прусской дипломатии ненавидели Пушкина, потому что угадывали в нем национальную силу, совершенно чуждую им по духу. Остроты и эпиграммы Пушкина и независимость его суждений раздражали эту олигархическую[1129] шайку, завладевшую почти всей Европой. Пушкин знал, что барон Геккерен и графиня Нессельроде управляют мнением придворных и светских кругов Петербурга и что именно эти люди его заклятые враги. По-видимому, уже в 1835 году решено было во что бы то ни стало покончить с Пушкиным. Можно терпеть при дворе Жуковского, потому что он очень похож на немецких поэтов и с совершенной искренностью обожает всех коронованных особ обоего пола, но Пушкина терпеть нельзя, потому что он варвар и по невежеству своему очень высокого мнения о русском народе. Хорошо бы отправить его куда-нибудь в Сибирь. И как жаль, что его не успели повесить на кронверке Петропавловской крепости рядом с Рылеевым. Если невозможно убить Пушкина, то нельзя ли оскорбить его и унизить? Геккерен и Нессельроде искали такого случая.
IV
В январе 1835 года в Петербург приехала баронесса Вревская Евпраксия Николаевна, та самая Зизи, которая была такой милой и забавной девицей, совсем юной, когда Пушкин жил в Михайловском и почти ежедневно навещал своих тригорских соседок. Теперь баронесса была брюхата, но Пушкин, увидев ее в доме своих родителей, уверял, что, несмотря на десять лет, прошедших с той счастливой поры, когда они гуляли в тригорской роще и танцевали при лунном свете на лужайке, Евпраксия Николаевна все так же мила и ее наружность ничуть не изменилась.
Но зато как изменились обстоятельства! Десять лет назад поэт считал себя изгнанником и томился в деревне, как в тюрьме, а теперь он дорого дал бы, чтобы вернуть эти блаженные дни. Только теперь он понял, что его судьба тогда была счастливой; только теперь он понял, что, получив мнимую свободу из царских рук, он сам наложил на себя тяжкие цепи. Евпраксия Николаевна уехала в деревню, взяв слово с Пушкина, что он при первой возможности навестит Голубово, где она жила со своим бароном[1130]. Зима 1835 года была очень мучительна. Натали возвращалась с балов под утро, обедала вечером, потом переодевалась и опять ехала на бал. Материальные дела запутались окончательно. Сергей Львович передал управление имениями Пушкину[1131], и поэт переписывался с управляющими и с мужем сестры, Н.
И. Павлищевым, который требовал выделить какую-то часть Ольге Сергеевне. Из Михайловского и Болдина приходили вести неутешительные: Сергей Львович совершенно разорил свои поместья. Трудно было работать при таких обстоятельствах. Пушкин мало писал и спешил печатать то, что было ранее написано. В марте в «Библиотеке для чтения» появились «Песни западных славян», в апреле там же — «Сказка о золотом петушке», а в мае — «Сказка о рыбаке и рыбке». Тогда же весною вышла первая часть «Поэм и повестей Александра Пушкина». Гонорары были немалые, но денег не хватало, и пришлось заложить серебро и жемчуг за 3550 рублей. Наталья Николаевна была беременна и скоро должна была родить. Совершенно неожиданно Пушкин объявил жене, что он едет в Голубово и Тригорское. Зачем? Он и сам не знал. Ему было невыносимо в Петербурге и мучительно захотелось увидеть тригорский парк, где так беззаботно он жил десять лет назад. 5 мая он выехал из Петербурга, 8-го он был в Тригорском, о чем Прасковья Александровна сделала запись в месяцеслове, куда она заносила все примечательное. Пушкин побывал и в Голубове у Вревских. Домой он вернулся утром 15 мая. Наталья Николаевна накануне родила сына Григория[1132]. Началась снова петербургская жизнь.Казалось бы, после грубой угрозы Николая Павловича невозможно возобновлять разговор об отставке или выражать недовольство своей судьбой. Жуковский, по крайней мере, уверял, что, бросая службу, Пушкин проявил по отношению к монарху чрезвычайную неблагодарность. Но, кажется, Пушкин не очень в это поверил, 1 июня он написал Бенкендорфу откровенное письмо. Хотя он, Пушкин, рискует вновь навлечь на себя гнев государя, но ему приходится еще раз объяснить его величеству, что в условиях петербургской жизни он не может работать, а между тем его литературный труд главный источник его доходов. Долги его растут. Чтобы поправить дела, ему необходимо получить отпуск в деревню года на три, на четыре. Только тогда он снова может вернуться в Петербург и воспользоваться милостями государя. Конечно, Пушкин будет настаивать на своей просьбе только в том случае, если государь не увидит в ней каких-нибудь иных мотивов, кроме крайней необходимости, на какую указывает он, Пушкин.
Но Николаю Павловичу не понравился план Пушкина. Тут что-то неблагополучно. Пушкин выражает почтительно свои верноподданнические чувства, но у него задние мысли. Какая нелепость! Уехать на четыре года в деревню! Значит, этот дерзкий вольнодумец настаивает на своей отставке. Нельзя же продолжать петербургскую службу, проживая четыре года в псковской деревне. И он, конечно, увезет жену в разоренную деревушку, и аничковские балы лишатся такой красавицы. Какой вздор! Разве он не может сочинять свои стихи в Петербурге? Николай Павлович согласен дать ему отпуск на четыре месяца — не более. У него нет денег? Ну, денег можно дать — тысяч десять, например.
Пушкин в конце июля написал Бенкендорфу, что его долг возрос до 60 000 рублей. Поэт просит выдать ему из казны 30 000, с тем чтобы этот долг погашался постепенно его жалованьем. На это последовало высочайшее согласие. Конечно, эти деньги были казенные, а не лично царю принадлежащие, но Пушкину была тягостна и неприятна эта новая «милость», без коей, однако, он не мог обойтись никак. Впрочем, и она не разрешала вопроса о том, на какие средства будет жить Пушкин.
Поэта опять потянуло в деревню. Надо ехать в Михайловское. Может быть, эта осень будет такой же, как и болдинская осень 1830 года. 7 сентября он выехал из Петербурга. Он опять у Вревских в Голубове, у Прасковьи Александровны в Тригорском. Здесь его ценят. Здесь его любят. Из Михайловского 14 сентября Пушкин писал жене: «Пиши мне как можно чаще; и пиши все, что ты делаешь, чтобы я знал, с кем ты кокетничаешь, где бываешь, хорошо ли себя ведешь, каково сплетничаешь…» Через неделю он писал ей: «А о чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты…» 25 сентября опять грустные признания: «Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки, а все потому, что не спокоен. В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей, и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу…» И опять через два-три дня та же гневная жалоба: «Государь обещал мне газету, а там запретил; заставляет меня жить в Петербурге, а не дает мне способов жить моими трудами. Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошко деньги трудовые и не вижу ничего в будущем…» В октябре, все еще из Михайловского, Пушкин писал П. А. Плетневу: «Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен…» 26 сентября он начал писать здесь, в деревне, элегические строки, исполненные грусти и очарования, но бросил их, не кончив:
…Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провел
Изгнанником два года незаметных.
Уж десять лет ушло с тех пор — и много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я — но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо,
И, кажется, вечор еще бродил
Я в этих рощах.
Вот опальный домик,
Где жил я с бедной нянею моей.
Уже старушки нет — уж за стеною
Не слышу я шагов ее тяжелых,
Ни кропотливого ее дозора…
В другом черновике после этих строк было еще несколько стихов, посвященных Арине Родионовне:
И вечером — при завываньи бури —
Ее рассказов, мною затверженных
От малых лет, но все приятных сердцу,
Как шум привычный и однообразный
Любимого ручья. Вот уголок,
Где для меня безмолвно протекали
Часы печальных дум иль снов отрадных.
Часы трудов свободно-вдохновенных…
В этих не оправленных рифмою пятистопных ямбах какая-то странная пронзающая сердце грусть. И ни одной метафоры! Ни одного изысканного эпитета! Предельная простота, почти протокольная точность… Откуда же это очарованье? Не в том ли чудо этих пушкинских строк, что поэт не побоялся их наготы. Он как будто сбросил все покровы с души, усталой, измученной, но, как всегда, влюбленной в полноту бытия…