Жизнь Шаляпина. Триумф
Шрифт:
– Странно, а мне кажется очень похожим. Может, самое главное, что есть во мне, тебе удалось схватить и очень точно передать.
– Ну, мне виднее, как говорится, не хвали, все можешь испортить. В тебе нет той уверенности, что раньше была. Что-то терзает твою душу.
– Ты прав, Антон… Столько тревожного кругом, нет и в душе покоя. Иолочка беспокоит, дети то и дело болеют, а выйдешь на улицу, посмотришь, как шепчутся и посматривают на тебя чужими глазами, и становится не по себе. Вроде бы хорошо, что просыпается народ, становится требовательнее, но чувствуется и безмерная агрессивность. Кто даст этому укорот? Я триста десятин купил, дом построил, хочу по-человечески жить. Свои кровные, заработанные тяжким трудом вложил в землю, в имение, где надеюсь спокойно отдыхать после трудов праведных, как говорится. А живешь как на вулкане…
– Согласен, что на улицах стало тревожнее… Но кто в этом виноват? 9 января я видел из окон Академии художеств безоружную толпу навстречу кавалеристам и солдатам… Зрелище ужасное,
– Горький говорит: «Ты, Федор, не суйся в эти дела. Песня – твое оружие в этой борьбе». Но как-то стыдно смотреть на все происходящее вроде бы со стороны, как наблюдатель, как зритель.
– Горький, конечно, прав. У каждого из нас свое оружие. У тебя – песня, у Горького – слово, у меня – кисти, карандаш или уголь, как сейчас. Нельзя оставаться равнодушным к тому, что сейчас происходит. Стыдно будет. Надо, Федор, бороться с этим гадостным режимом.
– А почему прекратил свое существование ваш журнал «Мир искусства»? Исчерпали себя? Горький затевает какой-то новый журнал.
– «Мир искусства» перестал выходить из-за отсутствия средств. В самом начале нам помогли Мамонтов и княгиня Тенишева, потом Мамонтов, ты знаешь, разорился, а княгиня Тенишева выставила такие требования, которые мы не могли принять, властная оказалась дамочка. В этот критический момент я и рассказал царю-батюшке, портрет которого я в то время писал, о наших трудностях, и он предложил субсидию журналу на два года из личных средств по десять тысяч рублей в год. Монаршая милость длилась до прошлого года, отказали в связи с возросшими расходами на войну. А Горький недавно созвал всех нас, мирискусников, и предложил издавать сатирический журнал вроде немецкого «Симплициссимуса», запрещенного у нас, но, как это часто бывает, широко известного и даже популярного.
– А почему он был запрещен? – спросил Шаляпин. – Я видел несколько номеров, смешные карикатуры, не более того.
– Это с точки зрения здравого смысла там нет ничего страшного. А цензура усмотрела в нем пропаганду и распространение социалистическо-революционных идей. А журнал блестящий, первоклассные художники действительно были летописцами злобы и порока, как иной раз их по справедливости называли. Привлекали внимание не только рисунки, но и остроумнейший текст. Каждый журнал, вспоминаю, смешил до слез. И Россию продергивали не раз, а потому и запрещен был… Ввозили его тайно в двойном дне сундука. Рассказывали, что этот журнал доставлял огромное удовольствие Льву Толстому потому, что не лжет, и будущий историк почерпнет из этого источника правдивую информацию о современном положении общества, проверит достоверность всех остальных источников. Вот о таком журнале мечтает Горький, в таком журнале согласились бы работать все наши мирискусники и многие другие замечательные художники.
– Я был у него в Териоках, что-то говорил он мне об этом замысле, но, видно, отвлеклись, заговорили о другом, так и не узнал о подробностях.
– Да какие тут подробности… У художников, как и у писателей, разброд и шатания. Горький – за революцию, Лев Толстой видит задачу наших дней в нравственном совершенствовании отдельных личностей. Я полностью поддерживаю Горького, вместе с ним готовы пойти хоть на баррикады Евгений Лансере, Коненков, Иванов, Добужинский, Юон… Жаль, что некоторые наши единомышленники, как Александр Бенуа, сбежали во Францию и оттуда дают нам указания, что делать и как поступать. Евгений Лансере предложил Александру Бенуа тему для задуманного сатирического журнала, скорее всего, назовем его «Жупел», «Олимп великих князей», на этом поле хорошо может порезвиться художник-сатирик, а Бенуа в ответ сообщает, что у него нет в настоящую минуту ни охоты, ни радости к этому делу, нет никаких политических убеждений, дескать, историку и художнику трудно их иметь. Возможно, если б он находился в России, он бы и примкнул к нам, разделил наше негодование, понял его, заразился бы нашей ненавистью, но из Франции наши дела представляются ему в столь странном освещении, что сильно заколебался в своих симпатиях и от активного участия в «Жупеле» решительно отказался. Все тот же Евгений Лансере уговаривает его: «Я не понимаю твой страх перед социализмом. Раньше всего оно неизбежно, это будущее общество, оно несокрушимо в силу требования справедливости. Уж мечту о лучшем будущем у рабочего из души не вырвешь! И в то же время сила его будет все увеличиваться. И если мы хотим, чтобы в будущем искусство заняло должное место, нужно теперь протянуть руку людям будущего и вместе строить». Вот примерно такая у нас общая позиция, от которой открещиваются Александр Бенуа и ему подобные…
– Ну, Антон, ты уж очень резко говоришь о таких, у них есть свое мнение, пусть так и живут. У меня тоже возникает много сомнений, недоумений… Иной раз, как подумаешь, сколько крови льется на нашей земле, просто невмоготу становится.
– И хочется крикнуть во всеуслышание: «Не трогайте меня, не беспокойте. Я не могу отдаться революционному движению, охватившему всю Россию, потому что я безумно люблю искусство и хочу прежде всего служить ему. Я служу тому, что вечно живет в душе человеческой. Я индивидуалист, весь мир вертится
вокруг меня, вокруг моего «я», и мне, в сущности, нет дела до того, что живет вне меня и моих узких интересов. Да, я восхищаюсь каждой новой победой революции, не сомневаюсь в ее добрых и прекрасных целях; да, сочувствую пострадавшим, сопереживаю тем, кто пролил кровь за свободу и Отечество, но сам я делать для приближения революции ничего не буду, потому что брезгливо и неинтересно идти в общей толпе протестантов против режима».Шаляпин принял эти резкие слова на свой счет и протестующе замахал руками.
– Ну вот, с тобой нельзя работать. Осталось чуть-чуть, всего лишь несколько штришков, а теперь надо опять устанавливать твою позу. Экий ты, Федор, горячий. Я вовсе не о тебе подумал. Костя Сомов отказался участвовать в «Жупеле», высказывая примерно то, что я только что сказал от имени таких вот нейтралистов. Дескать, для данного момента сатирический журнал – это слишком мелкое дело, может лишь слегка удовлетворить тщеславие, не более того. А я вижу оскаленных хищников и паразитов нашей страны, которые так и просятся на сатирический карандаш, нанизать бы эти наглые туши, как гирлянды, и повесить куда-нибудь подальше с глаз долой. Или наши богобоязненные солдатики, я видел, как они становились для прицела и открывали огонь по толпе… А офицерики охраняют интересы тупой и грубой силы, защищают бесправие, открыто выявляют свои холопские позиции. «Солдатушки, бравы ребятушки! Где же ваша слава?» – так и хочу назвать рисунок для «Жупела», в который хотелось бы вложить всю свою ненависть, кипевшую во мне в тот трагический час 9 января, когда я смотрел из окон Академии художеств на все эти солдатские «действа». У меня нет другого оружия, только рисунок… Как у тебя, Федор, есть только голос и песня, в которой может звучать протест… Ну что, Федор, пожалуй, я закончил твой портрет… Ничего себе получился этакий удалой молодец. Теперь у меня есть портрет Ермоловой, хотелось в ней передать дар трагической актрисы, есть портрет Гликерии Николаевны Федотовой, замечательная старушка, есть теперь и твой портрет… Вот некоторые упрекают, что я написал Гликерию Николаевну домашней, дескать, не заметна ее гениальность как артистки. Вот Ермолова – другое дело, тут сразу все видно. Но что ж я могу поделать, если она, заслуженная артистка Федотова, такой мне представилась? С удовольствием вспоминаю, как внимательно относилась она к моей работе, с каким долготерпением сносила она мои бесконечные просьбы «повернуться туда – потом сюда». Пока найдешь то, что нужно, то, что открывает душу задуманного портрета.
– А какой тебе представляется моя душа, Антон? – спросил Шаляпин, разглядывая свой портрет.
В дверь заглянула Иола Игнатьевна. Вопросительно посмотрела на мужа.
– Заходи, заходи, Иолочка, ты будешь первой зрительницей, оцени нашу работу. Согласись, Антониус, что и я внес большой вклад в созидание твоей картины. Был терпелив.
– Подожди, Федя, – решительно перебила Иола Игнатьевна. – Дай посмотреть, какая у тебя душа. Десять лет живем вместе, а все не пойму тебя. Валентин Александрович все о тебе расскажет мне, – шутливо сказала Иола Игнатьевна, подходя к портрету в натуральный рост, написанному углем. – Ты, Федор, только что закончил петь, следы усталости на твоем лице, чуточку взмокли волосы, спутались вполне естественно и упали на лоб… – Иола Игнатьевна задумалась, вглядываясь в любимое лицо то на портрете, то стоящее перед ней тоже в натуральную величину. – Оба хороши! Как живые. Оба симпатичные… Я приглашаю вас на чашку чая.
Иола Игнатьевна медленно, «уточкой» переваливаясь с ноги на ногу, добралась до двери и по привычке тихо закрыла ее. Серов, закуривая, еще раз острым взглядом окинул портрет. И вроде бы остался доволен: на него смотрел живой Шаляпин, гениальный актер и певец, в котором есть и непосредственность, и русская широта, он не чужд мечтательности с меланхолическим оттенком, есть, возможно, и надменность, тщеславие, чрезмерная уверенность в самом себе, в чем так часто упрекают его, но есть и вдумчивость, а главное – благородство и страдание, что так отличает гения от обыкновенного человека. Ну что ж, можно и чайку попить.
Спустились в столовую. Иола Игнатьевна по обыкновению разливала чай, ничуть не смущаясь своей полноты и не испытывая никаких тягот.
– Я вот пью ваш вкусный чай, – заговорил Серов, – а сам вспоминаю, как я писал портрет одного богатого купца. Давно это было, лет этак двадцать, денег не хватало, согласился я купца написать. Два часа купец этот позировал, а потом его звали завтракать или обедать. Старик просил подождать его, уходил и минут через сорок возвращался, как будто так и надо, сытно поковыривая в зубах зубочисткой. Возьмет сигару и как ни в чем не бывало начнет рассуждать о Рафаэле, чтоб свою образованность показать.
– Что-то не помню такого портрета, Антон… Может, это один из твоих ранних? Я ведь почти все твое видел на выставках, – озадаченно спросил Шаляпин.
– Не закончил, Федор, я этот портрет. Не стерпел и написал ему письмишко примерно такого вот содержания: «Если вы будете иметь дело с нашим братом живописцем, то советую вам поступать так, как принято в «хороших домах», во время обеда некоторые господа сажают художников к себе за стол, а некоторые, попроще, отсылают на кухню к прислуге, а голодного не отпускают». Какой же мог быть разговор после этого, портрет так и остался неоконченным.