Жизнь Суханова в сновидениях
Шрифт:
И чем дольше он слушал, тем сильнее кружилась у него голова и тем отчетливее он сознавал, что ничего подобного прежде не слышал, но все же по духу — по своей пронзительной смеси надежды и гнева, печали и стремления изменить этот мир, наполнить его красотой — эти песни были так сродни тем разговорам, которые безоглядно, днями напролет велись на светлых, бессонных сборищах в пору его собственной юности — его слегка запоздалой второй юности, пришедшейся на пятьдесят шестой год; и окружавшие его напряженно-пытливые, лихорадочно серьезные лица были лицами его давних единомышленников, учителей, друзей, а казалось, и собратьев по грядущим испытаниям; и даже воздух в этом ставшем незнакомым месте, где курился ладан и плясали свечи, — в этом месте, почему-то так похожем на храм, — сам воздух здесь вновь полнился и дрожал верой прежних лет. Верой, которую он сам исповедовал на протяжении недолгого, вдохновенного, блистательного времени — быть может, лучшего времени своей жизни, — верой, которую он потерял в возрасте Христа, в тридцать три года, в тысяча девятьсот шестьдесят втором году от Рождества Христова, когда оказался на распутье и должен был выбирать между собственным
Он поймал себя на том, что склоняется над бездной своего личного ада, который давным-давно затворил для посещения, и поспешил открыть глаза — но тут же понял, что вовсе их не закрывал. Бестелесный голос, пробудивший в нем такие счастливые, такие болезненные отголоски, уже растаял, и мир омывался аплодисментами. Он тоже захлопал, силясь понять, какое сейчас время суток, но что-то было неладно со стрелками его часов: они бегло виляли по кругу, то и дело меняя направление. Однако он знал, что миновали бесконечные часы, потому как душа его была обессилена. В тот момент, когда невидимый певец объявил, что пришло время обещанного перформанса, и обратился к слушателям с нелепой просьбой «у кого есть, повязать галстуки», Суханов нетвердой походкой выбрался из давки взволнованного человечества и оказался в опустевшем коридоре.
Тут тоже многое было не в порядке. Оставленные без надзора свечи распоясались и скакали с прилавка на прилавок; пара картин перевернулись вверх тормашками, опрокинув деревни, леса и озера в небеса, потекшие акварельными ручейками; на соседней стене конский табун вырвался из рамы и, цокая копытами, припустил грациозной рысью по оборотной стороне книжной полки. На каждом шагу он спотыкался о тени, ворохом сваленные на полу, как сухие листья. Хуже того, многие предметы наливались мерцающим, призрачным сиянием, и он стал подозревать, что чуть только он поворачивался к ним спиной, они бросали притворяться и превращались в нечто совсем иное: ботинок — в зонт, зонт — в чертенка, чертенок — в облако, а может быть, и вовсе ускользали в некое неведомое четвертое измерение, навеки растворяясь в лабиринтах бытия. В определенном смысле ему казалось вполне естественным, что все сделалось так странно и зыбко, но голова болела сильнее прежнего, сердце опасно трепыхалось, и его охватила настоятельная потребность погрузиться в прохладный омут тишины и немного поспать — или хотя бы полюбоваться, как по внутренней стороне его век мятежными стрекозами порхают краски.
Неверной поступью уходил он все глубже и глубже, дальше и дальше, с каждым шагом подхватывая крупные влажные розы, которые падали с обоев на его открытые ладони, а после протягивая весь благоухающий, пышный букет коротко стриженной девчушке в желтом платье, случайно попавшейся ему навстречу, чье мальчишеское личико, с полураскрытым от смеха ртом, было ему знакомо так же хорошо, как и все остальные лица, ибо он, конечно, их всех встречал прежде. Девушка посмотрела на него перепуганными глазами и, уронив цветы на пол, бросилась бежать, выкрикивая имя, которое, как он смутно припомнил, он уже где-то слышал: «Ксюша! Ксюша!»
Он проводил ее усталым взглядом, а затем, наступая на хрупкие лепестки роз, свернул в какой-то переулок, толкнул входную дверь, почти невидимую под слоем похабных надписей, поднялся по зловонной лестнице на третий этаж и, еще раз сверившись с адресом, нацарапанным на трамвайном билете, постучался в облезлую дверь. Ему открыл свирепый громила с окладистой бородой. Кивая и бормоча «здрасьте», Анатолий начал пробираться сквозь прокуренную, скудно обставленную, многолюдную комнату и в конце концов опустился на стонущий диван у дальней стены, где его не было заметно; чувствовал он себя довольно неловко, потому что знал здесь всего двух-трех человек, да и то шапочно, а знакомый, пригласивший его сюда, опаздывал. Почти час он просидел молча, прикладываясь к рюмке, и с возрастающим интересом, переходящим в возбуждение, слушал человека постарше остальных, с нервно-подвижным лицом, хозяина этой квартиры, который вполголоса излагал свою теорию гибели искусства.
— С момента своего зарождения на заре человечества, — говорил он мягким голосом, выношенным поколениями интеллигентов, — изобразительное искусство выполняло две самостоятельные функции: ритуальную и декоративную. На примитивных этапах искусство сводилось, с одной стороны, к наскальным изображениям убитых животных, помогающим охотнику заручиться помощью добрых духов, а с другой — к изготовлению ракушечных ожерелий, способных сделать первобытных женщин чуть более привлекательными. В процессе становления человечества, насколько я могу судить, из этих двух первоначальных функций — общения с миром духов и приукрашивания реальности — постепенно сформировались два великих, если угодно, предназначения искусства: поиски божественного и поиски прекрасного. В Средние века человек был придавлен суевериями, а потому божественное возобладало над прекрасным, но когда искусство достигло вершины своего развития — я говорю, конечно же, об эпохе Возрождения, — эти два предназначения начали сближаться и в конце концов слились воедино. И на какой-то быстротечный миг Бог стал Красотой, природа стала Богом, и в результате Божественное и Прекрасное в равной мере осенили и пышнотелых натурщиц Тициана, и изможденных мучеников Мантеньи. Эта удивительная гармония продлилась немногим долее века, но вызвала такое цветение человеческого гения, которое насыщает нас и по сей день. Однако мир не стоял на месте, и жизнь с неизбежностью возобладала над искусством, а потому в семнадцатом-восемнадцатом веках, когда притчей во языцех стали разум и просвещение, на горизонте замаячило начало конца. По мере того как два предназначения искусства вновь стали отдаляться друг от друга, творчество оказалось загнанным во все более сужающиеся рамки: портретная живопись, эпические полотна, жанровые сцены, иконопись, пейзаж, натюрморт… Вслед за тем наступил наш собственный чудовищный век механистичности и атеизма, Прекрасное пало жертвой индустриализации, так называемые
прогрессивные мыслители объявили Бога персоной нон грата — и в единый, с точки зрения вечности, миг оба высших предназначения искусства утратили всякий смысл. Что осталось на наш удел? Жалкая связка ярлыков да нечастые попытки вернуть искусству хотя бы частицу прежней славы, предпринимаемые либо отчаянными приверженцами искусства ради искусства, которые тщатся возродить Прекрасное, но всегда кончают пастушками с пудельками и их эстетическими эквивалентами, либо пламенными революционерами, которые ищут божественное под красным знаменем гуманизма, надеясь использовать искусство ко всеобщему благу, как будто это каравай хлеба или пара сапог, — и нужно ли говорить, что из этого ничего не выходит, ибо цель не становится священной только от того, что она благородна.— Зачем тогда вообще заниматься живописью, если искусство умерло? — нахмурился бородатый.
— Христос тоже когда-то умер, — сурово ответил его собеседник. — Возрождение искусства и должно стать миссией сегодняшнего художника.
Все зашумели, и захлопали, и принялись провозглашать тосты за здоровье и за палитру друг друга, и пустили бутылку по кругу, и снова пили, а потом кто-то поставил играть джазовую пластику, только что привезенную чьим-то приятелем из Праги, а кто-то еще завел разговор об альбоме какого-то безумного испанского художника, который произвел на него большое впечатление; но среди всеобщего воодушевления никто не подумал задать самый важный вопрос — единственный вопрос, как мне казалось.
— Как? — спросил я вполголоса и, оставшись неуслышанным, закричал, перекрывая шум: — Как нам возродить искусство? Что мы должны для этого сделать?
Все мгновенно замолчали и повернулись в мою сторону, очевидно пытаясь вспомнить, кто я такой и как затесался в их компанию; и тут открылась входная дверь — и наконец-то появился мой знакомый. Увидев, что я завладел всеобщим вниманием, он улыбнулся присущей ему лучистой улыбкой и радостно сказал:
— Что ж, отлично: с Толей уже все познакомились.
Со всех сторон раздались крики: «Левка, подгребай сюда!» и «Лев Борисович, снизойдите до стаканчика самогона!» — и мой вопрос был забыт. Или, точнее, не забыт, а до поры до времени отложен, потому что после того ликующего, пьяного вечера я и сам зачастил к Ястребову. На протяжении весны пятьдесят шестого мы собирались каждую неделю, а то и чаще, и говорили об истории, о России, о жизни и смерти, но больше всего — об искусстве, поскольку эта тема была нам ближе всего; говорили, пьянея от возбуждения, дерзости и бессонницы, говорили до тех пор, пока в запотевших окнах не исчезали капли разбрызганных звезд, растворяясь в холодном, бледном мареве нового рассвета. И когда голоса наши хрипли от споров, мы слушали джаз — музыку нашего тайного бунта, и звуки саксофонов и труб в тесной квартире медленно разворачивались гигантскими золотыми пружинами, а звуки рояля прикасались нам к вискам прохладными пальцами, снимая боль; или же мы с интересом склонялись над репродукциями западных художников, невзначай привезенными из-за границы в кожаных дипломатических кейсах сытыми и равнодушными доброжелателями или вырванными исподтишка — все мы этим грешили — из великолепных альбомов, доступных только в читальных залах Ленинки; а еще полушепотом делились бесценными самородками прошлых истин, сообща добытыми из последних газет и из наших собственных — зачастую недопонятых или искаженных памятью — детских лет, сравнивая подробности отцовских и дедовских арестов, — и в какой-то момент этого захватывающего, ураганного года я был одарен блистательной мечтой Виктора Ястребова.
Самый красноречивый из всех нас, он всегда был нам учителем, вожаком, гостеприимным хозяином, но однажды летним вечером его ум воспарил к новым высотам, и он заговорил с нами о том, что искусство способно возрождаться, как феникс, подниматься из собственного праха в великом слиянии земного и божественного, — и такое слияние, говорил он, возможно только здесь, на этой единственной поистине мистической земле, и только сейчас, когда страна разрывала оковы своего темного, бездуховного прошлого. Он говорил, что наш долг как художников — найти Красоту вовне и Бога внутри себя, а потом нести свое открытие в мир — «ибо России суждено стать новой Италией, и нашим будет второе Возрождение!» — и его слова горячили нам кровь и бередили души. И только Лев часами — которые пролетали для меня как один яркий, ослепительный, вдохновенный миг — сидел молча: поднимал стакан, кивал, но с виду оставался безучастным. В ту ночь мы разошлись раньше обычного: каждый чувствовал, что после огненного взлета Ястребова любые слова и жесты смогут лишь умалить силу обращенного к нам благородного призыва. Лев и я случайно поравнялись на лестнице и вместе зашагали по безлюдному тротуару.
— Похоже, тебе сегодня было скучно, — почти неприязненно сказал я ему. — Разве тебя не убедило то, что говорил Ястребов?
С Львом Белкиным жизнь свела меня лет за пять до того. Он был на три года младше и так же, как я, кончил Суриковский; хотя в наши студенческие годы мы не были знакомы, я впоследствии из пыльных запасников памяти сумел извлечь смутное воспоминание о том, как сталкивался с ним в перерывах между лекциями в институтских коридорах рвотного цвета: я тогда учился на последнем курсе, а он — на втором. В пятьдесят пятом году, награжденный дипломом с отличием, Белкин получил распределение на должность преподавателя в моем институте; кто-то нас наконец друг другу представил, и мы возобновили наше каждодневное хождение общими коридорами. В свою первую неделю на работе Белкин забежал ко мне в мастерскую, окинул взглядом мои холсты и, не проронив ни слова, ушел; я увидел в этом пренебрежение и стал платить ему той же монетой. Я не знал, что подвигло его весной следующего года ни с того ни с сего пригласить меня в компанию своих друзей — то ли нечто, подмеченное им в моих картинах, то ли (что более вероятно) атмосфера поразительных откровений, охватившая всю Россию, и нас в том числе. Однако несмотря на то, что именно он ввел меня в кружок Ястребова, мы с ним так и не сблизились и почти никогда не разговаривали с глазу на глаз.