Жизнь Суханова в сновидениях
Шрифт:
Там давка оказалась еще сильней, чем прежде. Когда он протискивался вперед, чтобы оказаться напротив ближайшего окна, вид этих голов, подрагивающих на фоне освещенного простенка, прерываемого обрамленными квадратами темноты, поразил его неожиданной параллелью с какой-то другой, давно канувшей в прошлое сценой. На секунду он замер, пытаясь вспомнить, к какому времени и месту принадлежало это непрошенное d'ej`a vu,но тут же сдался и с удвоенной силой заработал локтями.
Люди стояли в три ряда, а то и в четыре, негромко переговаривались и старались протолкнуться туда, где лучше видно. Он испытывал сильное волнение, охватившее его целиком, нетерпеливым зудом поднимавшееся, казалось, от его ступней, нывших после стольких часов стояния в очереди, до самых кончиков пальцев. И вот наконец оно было прямо перед ним — долгожданное видение, мягко светящееся розовым, голубым и серым: балансирующая на шаре девочка-гимнастка, дымчатые холмы за
Плечом к плечу с другими Анатолий стоял и смотрел на картину, словно по волшебству вызволенную из глухой темницы запасников, где она томилась не один десяток сумрачных, заплесневелых лет. И понемногу она стала видеться таинственным окном в новый, маняще незнакомый мир, где возможности были неограниченными, а истины многоликими и где говорили на совершенно ином художественном языке — на языке, которым я еще не владел, которого еще не понимал, но который с жадностью пытался освоить в течение всего нынешнего — пятьдесят шестого — года. Но никакие зернистые журнальные репродукции или черно-белые каталоги заокеанских выставок, ходившие по рукам на сборищах у Ястребова, не смогли подготовить меня к тому потрясению, которое я пережил, впервые оказавшись лицом к лицу с подлинником кисти Пикассо, титана западного искусства, выставленным не где-нибудь, а у нас в Москве, и, что совсем уж невероятно, в том самом Государственном музее изобразительных искусств имени Пушкина, где я в детстве видел махолет Татлина и где долгие последующие годы по залам уныло пылились только лампы, флаги и ковры — подарки Сталину ко дням его рождения. И хотя большинство других представленных работ Пикассо вызвали у меня лишь смутное недоумение и разочарование, самое первое откровение «Девочки на шаре» продолжало звенеть во мне драгоценной струной, и уже этим вечером, когда я спешил домой с выставки по быстро темневшим осенним улицам, мой ум жаждал постичь революционную свободу модернизма, а мои руки рвались испробовать эти новые, пока не изведанные краски и формы…
Поезд без предупреждения заскрежетал тормозами и резко остановился. Суханова швырнуло вперед, очки слетели у него с переносицы и тут же пропали среди шарканья потерявших равновесие ног. Все вокруг немедленно поплыло в туман: гримасы клубящихся перед ним лиц, призрачная станция, название которой он, как ни щурился, так и не смог прочесть, неверные отблески огней в небе над отдаленным городком. После минуты мучительной нерешимости он присел на корточки и принялся ощупывать заплеванный пол, грязные ботинки, рыхлые выпуклости котомок — и, вопреки всем вероятностным законам, в тот самый миг, когда поезд вновь дернулся с места, пальцы сомкнулись на желанном холоде металлической оправы.
С бесконечным облегчением он водрузил очки обратно на нос, выпрямился и обнаружил, что половина его мира была теперь рассечена лучистой, дрожащей паутиной: по левой линзе расползлась трещина в виде звезды — последствие чьего-то мстительного шага. Треснувшее стекло дробило свет на десятки фрагментов в стиле кубизма и придавало радужный блеск левой стороне предметов, окружая нечаянными нимбами ночную бригаду одетых в оранжевые жилеты ремонтниц, трудившихся на соседних путях в перекрестных лучах их ручных фонарей, и, как только последние приметы безымянного городка поглотила тьма, наделяя его собственное отражение в оконном стекле фасеточным глазом насекомого и покрывая серебристой рябью отражение поразительно красивой девушки, мелькнувшей в проходе у него за спиной.
Он жадно рассматривал эту преображенную вселенную, впитывал цвета, накапливал впечатления, чтобы к концу дня доверить свежий груз открытий очередному холсту. Месяцами после той выставки Пикассо в октябре пятьдесят шестого он жил будто в экспериментальной лаборатории искусства — его разум неустанно раскладывал окружающую действительность на составные в поисках новых композиций, руки не отмывались от красок, а сердце исходило огнем. Были потом и другие выставки, поскольку все новые и новые картины пересекали приоткрывшиеся границы или вырывались из застенков запретного творчества; видел он и французских импрессионистов, чьи сады в солнечных пятнах, разноцветные зонтики и лодочные прогулки он нашел наивными, но милыми сердцу, и современников-американцев, чей абстрактный экспрессионизм позабавил его своим культом антиискусства. Он поглощал все, с чем сталкивался, и в своих работах копировал, перенимал, переосмысливал, пародировал, отдавал дань, играл и в конце концов расставался со множеством самых разных приемов и стилей. И все это время душа моя жаждала пройти предназначенный ей срок ученичества и, закаленной в испытаниях, но сохранившей верность себе, обрести собственный язык.
Однако до поры до времени эти искания оставались делом сугубо частным и существовали в параллельной, секретной плоскости, не пересекаясь с моим официальным,
внешне не изменившимся положением. Хотя на встречах у Ястребова мы с друзьями-художниками свободно обсуждали любые темы, пьянящий ветер перемен казался слишком внезапным, а воспоминания о прошедших годах были еще слишком свежи, чтобы я мог отбросить всякую осмотрительность. На своих лекциях в институте я по-прежнему восхвалял ценности соцреализма, время от времени штамповал портреты, какие надлежало вешать над кожаными креслами в кабинетах руководителей производства, а когда у меня на семинаре одна визгливая девица вскочила с места и назвала Пикассо приспешником капитализма, я счел за лучшее не возражать. По этой же причине я всегда писал свои настоящие картины, дома, тогда как в мастерской (куда наведывались и студенты, и начальство) ограничивался невыразительной продукцией общественного потребления. Именно поэтому мне и нечего было ей показать, когда в один ослепительно синий, восхитительно благоуханный, мучительно неловкий день она заглянула ко мне в мастерскую.Дело было в марте пятьдесят седьмого. После нашего неудавшегося знакомства в сентябре прошлого года, когда я при ней так грубо оскорбил ее отца, я видел ее лишь несколько раз, мельком, на расстоянии, причем всегда в компании Льва Белкина. Я больше и не надеялся завязать с ней разговор. К тому времени мы со Львом настолько сблизились, что я считал его своим лучшим другом, но поводом для наших почти ежедневных встреч служила исключительно работа и имя Нины Малининой не упоминалось никогда. Я не сомневался, что он в нее влюблен, и относил его молчание к скрытности натуры или внутреннему чувству такта — потому как впечатление, которое она произвела на меня в тот злополучный вечер, ни для кого явно не составляло тайны. Что же до меня, я по-прежнему думал о ней как о своем недостижимом идеале, и оттого начал мямлить и запинаться, когда Нина, легонько стукнув в дверь и не дожидаясь ответного «Войдите», вступила в мою жизнь вместе с запахами тающих снегов.
— Я вообще-то к Леве, но он занят со студентами, так что решила пока сюда заглянуть, — сказала она без тени улыбки. — Интересно познакомиться с работами человека, который ставит себя настолько выше моего отца.
В тот день у стены подсыхал портрет увешанного наградами маршала с пышными усами, а с мольберта смотрела преувеличенно румяная женщина, гордо демонстрирующая ведро огурцов. Нина кружила по мастерской, не произнося ни слова, но я заметил, как взметнулись ее брови, и сердце мое заныло от унижения. В то же время я понимал, что обсуждать с ней мои другие, экспериментальные работы было опасно, ведь отцом ей приходился Петр Малинин, этот оплот системы, а о ней самой я ничего не знал — знал только, что она была красива, так лучисто, пронзительно красива, и так легко двигалась сквозь напоенный солнцем воздух в своем жемчужно-сером пальто, и ее черные сапожки так надменно цокали по полу, и пара коротких локонов цвета меда выбивались из-под красного берета, и прозрачные глаза смотрели отчужденно, почти презрительно, а губы, ее губы…
— На самом деле это для меня не основное, — услышал я свои собственные безрассудные слова. — Дома у меня совсем другие работы. Могу… могу показать, если хочешь. Я тут близко живу. С мамой.
Я был убежден, что услышу мгновенный отказ, но она, похоже, заколебалась.
— Давай и Леву позовем, — поспешно добавил я.
Она молча потеребила пальцы перчатки, а потом, взглянув на меня, сказала:
— Хорошо.
Пораженный, растерянный и счастливый, я бежал по коридору, бережно сохраняя в памяти последний, выжидательный взгляд ее внезапно потемневших глаз. Дверь в мастерскую Льва, за углом от моей, была приотворена. Я увидел, что он стоит у открытого окна и глядит в мокрый, сверкающий двор; должно быть, его студенты только что ушли. Моих шагов он не слышал, и я уже готов был его окликнуть, но губы лишь беззвучно шевельнулись, а оклик умер насильственной смертью у меня в горле. С минуту я смотрел из коридора на высокую, широкоплечую фигуру, вылепленную на фоне бледно-голубого неба, а потом принял решение и на цыпочках пошел обратно.
Она тихо ждала, комкая в руке перчатку.
— Лев занят, ему некогда, — сказал я. — Конечно, я пойму, если ты не…
На ее лице мелькнуло непонятное мне выражение. Неожиданно она рассмеялась.
— Отчего же, пошли, — непринужденно бросила она. — Шарф не забудь, на улице холодней, чем кажется.
Вокруг нас тек, капал и плескался город, подхваченный пляшущими волнами ранней весны. Она легко двигалась сквозь свет и брызги, не замечая бегущей с крыш капели и луж под ногами; и таким нереальным казалось ее присутствие рядом со мной, что я бы не удивился, растворись она без следа в искристом воздухе. Но нет: храбро миновав загаженный подъезд, оступившись на темной лестнице, терпеливо подождав, пока я, красный от стыда, возился с застрявшим ключом (после чего вбежал в квартиру первым, чтобы лихорадочно набросить покрывало на картину, которую не хотел ей показывать), и неловко познакомившись с моей перепуганной матерью, выскочившей из ванной в бигудях, Нина остановилась наконец среди беспорядка моей комнаты и смущенно поиграла перчатками.