Жизнь Суханова в сновидениях
Шрифт:
— Бедная женщина, все-то она нервничает, — шепнула Нина.
Мы еще немного посидели молча в уютно освещенной кухне. Я смотрел, как за окном кружится снег, а Нина чистила мандарин, первый в этом году. И внезапно запах этого фрукта, сладкий, но с едва уловимой горчинкой, и легкое послевкусие шампанского у меня на языке, и устремленный в небо зимний танец пушистых белых мотыльков, и Нинин профиль, склоненный в мягком свете зеленого абажура, и ощущение удивительной перемены, подступавшей ближе и ближе, — все сплавилось воедино в чувство такой глубины, такой завершенности, что этот миг показался мне самым счастливым за всю мою жизнь, затмившим даже тот лучезарный, обезумевший красками миг, когда Нина, взяв в свидетели Кандинского и Шагала, дала согласие выйти за меня замуж; а возможно, это был все тот же миг, наконец воплотившийся сполна…
Улыбаясь,
— Держи. — Она протягивала мне половинку мандарина. — С кислинкой, но так вкусно.
В ту ночь мы не спали. Вскоре после полуночи перестал падать снег, и небо сразу сделалось темным и насыщенным, как бархат; потом в уголки и трещинки мира стала просачиваться серость, а еще позже, в бледном брезжении холодного рассвета, Нина угнездилась глубже мне в плечо и сказала:
— Толя, прости, пожалуйста, за мой день рождения. Я знаю, что была к тебе несправедлива. Просто в юности я всегда представляла, как сложится моя жизнь к тридцати годам, и… Это оказалось тяжелее, чем я думала, вот и все.
С минуту недоговоренные слова висели между нами в воздухе. Потом она продолжила с легким вздохом:
— Но я ни разу, ни на минуту не переставала в тебя верить, и я бы всегда была рядом, несмотря ни на что. И все-таки — какое облегчение, что все наконец-то сбылось. Мы так долго этого ждали.
— Очень долго, — сказал я, легко ее целуя. — Ты тоже меня прости. Теперь все будет совсем по-другому, вот увидишь.
И тут нас настиг первый декабрьский рассвет.
Глава 20
В то утро, выйдя из дому, я не сразу отправился в Манеж. Возможно, я боялся увидеть равнодушные толпы, которые будут скучая прогуливаться по залам, не удостаивая мою картину взглядом; а может, мне просто хотелось продлить предвкушение — чувство неизмеримо более полное, нежели те, которые способна была вызвать самая громкая похвала. В промозглом воздухе пахло зимой, небо и дома стекали желтовато-серыми разводами, словно на монотонной акварели, и безмолвные пешеходы сосредоточенно и зябко скользили среди блеклых пейзажей, оставляя за собой черные цепочки следов, поблескивавших вчерашней слякотью. Я бродил по тем же мокрым тротуарам, вовсе не думая о выставке, которая в эти минуты, на расстоянии всего лишь нескольких улиц и площадей от меня, уже, наверное, распахивала двери самым нетерпеливым посетителям; но каждый мой шаг, каждый вздох, каждый удар сердца отдавался глубоким счастьем, каким-то приглушенным торжествующим гулом, отчего моя походка делалась победно-пружинистой, а душу согревала благодать.
И к тому времени, когда я в очередной раз свернул за угол и передо мной неожиданно возникло здание Манежа, я понял — понял с бессловесной, спокойной уверенностью, — что я наконец был готов приступить к своему самому грандиозному замыслу, к чему тайно готовился не один год, — к циклу из семи полотен, в которых сплавится все, что я чувствовал, все, что я знал о России, об истории, об искусстве, о Боге.
Уже одержимый желанием вернуться домой и приступить к эскизам, я направился к Манежу. Тяжелое небо предвещало близкую метель, и древние башни Кремля мрачно съежились под нависшими тучами. Хотя место здесь было намного более людное, внезапно сделалось так тихо, что я услышал гулкие шаги человека, бежавшего по улице от своей растревоженной тени. Никогда еще мне не доводилось видеть мир с такой отчетливостью, словно все мои творческие силы разом вырвались на свободу. В душе безумным ангелом взмывало счастье. Первое полотно — я уже знал — будет называться «Эдем», и преобладающим его цветом станет зеленый — сочная, солнечная зелень в глубине березовой рощи, приглушенная, таинственная зелень в глазах Нины, безыскусная, радостная зелень ковра, на котором я играл в младенчестве… Снежинка кольнула мне руку; бегущий человек приближался; я заметил, что он без шапки. На противоположном конце спектра, по другую сторону врат рая, будет глухая зелень проволочного забора, ядовитая зелень неоновой рекламы, гнетущая зелень больничных стен и еще… и еще… Бегущий человек едва не сбил меня с ног. Его лицо исказилось, глаза метались. Это был Лев Белкин.
— Все кончено, — выдохнул он. — Где ты был? Все кончено.
— Ты о чем? В чем дело? — воскликнул я, перехватывая его со смехом, уже предвидя какой-то озорной розыгрыш.
Он стряхнул мои руки.
— Хрущев со свитой… утром нагрянули в Манеж, — задыхаясь, выговорил он. — На официальный просмотр… нас никто не
предупредил. Это было такое… и описать не могу. Где тебя черти носят?Это не был розыгрыш. Он кипел от ярости, но под яростью угадывался страх.
— Пешком решил пройтись, — сказал я быстро. — А что случилось?
— Я тебе скажу, что случилось. — Он беспрестанно оглядывался через плечо, будто ожидая погони. — Хрущев устроил форменный разгром. В особенности абстракционистам, но и другим тоже не поздоровилось. Весь побагровел, орал, что осел хвостом мажет лучше… Жуткие вещи говорил… Мол, настоящее искусство должно облагораживать граждан и звать к новым свершениям, и кто нам разрешил такую мазню писать, на нас огромные средства потрачены, нужно всех на лесоповал отправить, чтобы мы рассчитались с государством за испорченную бумагу…
— А про меня… про мою картину он что-нибудь сказал? — спросил я дрогнувшим голосом.
Лев схватил меня за лацканы пальто с такой силой, что затрещали швы; я почувствовал, как что-то порвалось. На миг я был уверен, что он меня ударит. Потом линии его рта смягчились.
— Про твою картину? — переспросил он, отпуская меня. — Толя, ты меня вообще слушаешь? Кому какое дело до твоей картины? Да он ни на одну из наших работ по-настоящему и не смотрел. Просто увидел что-то непривычное, а для него это — как красная тряпка для быка. Рощин усматривает тут провокацию — скорее всего, этот гад из Минкульта, который нас всех пригласил, с самого начала знал, что готовится проверка на самом высоком уровне, и ожидал от Хрущева именно такой реакции. Господи, Толя, что тут непонятного? Нам конец, нам всем конец! Затравят нас теперь, будем по лагерям сидеть и все остальное.
С минуту я разглядывал небольшой предмет, лежавший на раскрытой ладони Льва. Предмет был черный, круглый и блестящий, с четырьмя дырочками; из нижней торчал обрывок истершейся нитки. Предмет выглядел странно — словно непонятный осколок древней, затерянной в веках цивилизации. Потом, прорываясь сквозь густую тишину моего сознания, явилась одна-единственная мысль: Нина.
— Нина придет в Манеж к двум, — сказал я омертвело. — Я обещал провести ее по выставке. Хотелось бы, чтобы она хоть раз увидела мою работу в зале. Все-таки это ее портрет, и ей было бы очень…
Лев отвел глаза.
— Пока мы тут время теряем, выставку демонтируют, — устало произнес он. — Нина уже знает, я ей звонил. Битый час тебя ищу. — Помолчав, он добавил: — За пальто прошу прощения, — и сунул мне в руку оторванную пуговицу.
Последовавшие дни утонули в безнадежном тумане. Помню голые стены Манежа, среди которых гуляли уличные сквозняки, гоняя из угла в угол неприкаянные обрывки упаковочной бумаги, и одетых в отглаженные костюмы молодчиков с квадратными подбородками, равнодушно пожимавших квадратными плечами, когда растерзанный, истеричный Рощин умолял их открыть судьбу наших работ. Помню тянущиеся бесконечно часы в институте, где мы со Львом по-прежнему мямлили наши бессмысленные лекции, а за нашей спиной ползли шепотки о скандале в Манеже, и то ослепительно солнечное утро, когда ректор Пенкин протиснулся объемистым животом в дверь моей мастерской и скучающим тоном сообщил, что на кафедре мне не место. Помню вечер, когда я сидел на кухне у Льва, которого тоже уволили с работы, и Лев с окаменелым лицом пил стакан за стаканом водку, а Алла визгливо сетовала на свою загубленную молодость. Помню и молчаливое осуждение, царившее дома: мать запиралась у себя и на полную громкость включала телевизор, вещавший о победах социалистического труда, а Нина призраком домохозяйки, приговоренной к вечности иллюзорных, несуществующих хлопот, скользила по кухне, не находя времени со мной поговорить, избегая смотреть мне в глаза, словно виня меня в том, что случилось, — но более всего я помню пустоту, необъятную, холодную, всепоглощающую пустоту, во мне поселившуюся, от которой я каждую ночь часами лежал без сна, без мыслей, без надежд, пойманный в тяжелый капкан тьмы наедине с бледными тенями моих картин, отныне проклятых навеки.
По прошествии недели наши худшие опасения, по крайней мере, не подтвердились; да, кто-то был уволен, кто-то получил выговор, но арестован никто не был, и даже Рощин, бесследно пропавший на другой день после открытия (о чем стало известно от его гражданской жены, которая в слезах обзванивала знакомых), вернулся домой на следующее утро с подбитым глазом и запахом перегара, но в остальном целый и невредимый. Тем не менее нас не покидало предчувствие беды, и Лев с нервной настойчивостью предлагал на время уехать в провинцию.