Жизнь Толстого
Шрифт:
«Есть люди с большими, сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется со сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарит высоко. Помоги бог!» [268]
Эти слова были написаны в разгар страшной грозы, и «Исповедь» является отголоском этой грозы – воспоминанием о ней. Толстой не один раз был сброшен на землю с поломанными крыльями. И каждый раз он упорно взлетает вновь. В необозримом, глубоком небе он парит на мощных крылах, из которых одно – разум, другое – вера. Но и там он не обретает вожделенного покоя. Ибо небо не вне нас, а внутри нас. И там-то разражается буря страстей Толстого. Это отличает его от апостолов, ибо и в самоотречение вкладывает он тот же пыл, что и в саму жизнь. Он объемлет жизнь со страстностью влюбленного. Он «ошалевает от жизни». Он «пьян жизнью». И без этого опьянения он не может существовать. [269] Он опьяняется и счастьем и несчастьем одновременно.
268
Дневник, 28 октября 1879 г. Вот полный текст этой записи, одной из лучших на эту тему:
«Есть люди мира, тяжелые, без крыл. Они внизу возятся. Есть из них сильные – Наполеоны пробивают страшные следы между людьми, делают сумятицы в людях, но все по земле. Есть люди, равномерно отращивающие себе крылья и медленно поднимающиеся и взлетающие. Монахи. Есть легкие люди, воскрилеиные, поднимающиеся слегка от тесноты и опять спускающиеся – хорошие идеалисты. Есть с большими, сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется со сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарит высоко. Помоги бог. Есть с
269
«Можно жить, только покуда пьян жизнью» («Исповедь», 1897 г.). «Теперь лето – и прелестное лето, и я, как обыкновенно, ошалеваю от радости плотской жизни и забываю свою работу. Нынешний год долго я боролся, но красота мира победила меня. И я радуюсь жизнью и больше почти ничего не делаю» (письмо к Фету, июль 1880 г.). Эти строки были написаны в то время, когда Толстой переживал один из острых религиозных кризисов. – P.P.
Он пьян и смертью и бессмертием. [270] Его отречение от личной жизни – не что иное, как страстный и восторженный порыв к жизни вечной. Ведь тот покой души, к которому он стремится, которого достигает, это отнюдь не покой смерти. Скорее это покой воспламенившихся миров, носящихся в бесконечном пространстве. Для него гнев – успокоение, [271] огнедышащее успокоение. Вера вооружила его заново на беспощадную борьбу с ложью современного общества, изобличать которую он начал еще самыми первыми своими произведениями. Теперь он уже не ограничивается, как прежде, тем, что выводит отрицательные персонажи в романах; он крушит самые почитаемые кумиры: лицемерие религии, церкви, науки, искусства, либерализма, социализма, народного образования, благотворительности, пацифизма. [272] Он беспощадно бичует, яростно опрокидывает установившиеся предрассудки.
270
В октябре 1863 г. он помечает в дневнике: «Мысль о смерти… Я хочу и люблю бессмертие». – P.P.
271
«Я совсем озлился той кипящей злобой негодования, которую я люблю в себе, возбуждаю даже, когда на меня находит, потому что она успокоительно действует на меня и дает мне хоть на короткое время какую-то необыкновенную гибкость, энергию и силу всех физических и моральных способностей» («Из записок князя Д. Нехлюдова», Люцерн, 1857). – Р. Р.
272
Статья «О войне» по поводу Всемирного конгресса мира в Лондоне в 1891 г. – суровая сатира на пацифистов, которые свято верят, что главное – это арбитраж между нациями:
«Когда я был маленький, меня уверили, что для того, чтобы поймать птицу, надо посыпать ей соли на хвост… Я… понял, что надо мной смеялись… То же надо понять и людям, читающим статьи и книги о третейском суде и разоружении. Если можно посыпать соли на хвост птице, то значит, что она не летает, ее и ловить нечего. Если же у птицы есть крылья… она не даст себе сыпать соли на хвост, потому что свойство птицы летать. Точно так же свойство правительства состоит не в том, чтобы подчиняться, а подчинять себе… а власть дает ему войско… Правительства, прямо цари… – очень хорошо знают, что разговоры о мире не помешают им, когда им вздумается, послать миллионы на бойню. Цари даже с удовольствием слушают эти разговоры, поощряют их и участвуют в них» («Царство божие внутри вас», гл. VI). – P.P.
Время от времени миру являются великие мятежные умы, которые, подобно Иоанну Предтече, провозглашают анафему развращающей цивилизации. Последним из таких пророков был Руссо. Он предвозвещал появление Толстого, с которым его роднит и любовь к природе, [273] и ненависть к светскому обществу, и страсть к независимости, и пылкая приверженность к евангелию, и проповедь христианской морали. Сам Толстой говорил о своейблизости с Руссо: «Иные из его страниц глубоко волнуют меня, мне кажется, будто я их написал». [274]
273
Природа всегда была «лучшим другом» Толстого, как он и сам любил говорить: «Друг – хорошо; но он умрет, он уйдет как-нибудь, не поспеешь как-нибудь за ним, а природа, на которой женился посредством купчей крепости или от которой родился по наследству, еще лучше. Своя собственная природа. И холодная она и несговорчивая, и важная и требовательная, да зато уж это такой друг, которого не потеряешь до смерти, а и умрешь, все в нее же уйдешь» (письмо к Фету от 19 мая 1861 г.). Он приобщался к природе и весной возрождался вместе с ней: «Март, начало апреля самые мои рабочие месяцы» (письмо к Фету от 22…23 марта 1877 г.). К концу осени его охватывало оцепенение («Для меня теперь самое мертвое время: не думаю и не пишу и чувствую себя приятно глупым» – письмо к Фету от 21 октября 1869 г.).
Ближе всего его сердцу была своя родная природа, природа Ясной Поляны. Несмотря на то что Толстой, путешествуя по Швейцарии, прекрасно описал Женевское озеро, он чувствовал себя там чужаком, и его кровная связь с родной землей ощущалась им тогда с еще большей силой и сладостью:
«Я люблю природу, когда она со всех сторон окружает меня… когда со всех сторон окружает меня жаркий воздух, и этот же воздух, клубясь, уходит в бесконечную даль, когда эти самые сочные листья травы, которые я раздавил, сидя на них, делают зелень бесконечных лугов, когда те самые листья, которые, шевелясь от ветра, двигают тень по моему лицу составляют линию далекого леса, когда тот самый воздух, которым вы дышите, делает глубокую голубизну бесконечного неба, когда вы не од-, ни ликуете и радуетесь природой, когда около вас жужжат и вьются мириады насекомых, везде кругом заливаются птицы. А это – голая, холодная, пустынная, сырая площадка, и где-то там красивое что-то, подернутое дымкой дали. Но это что-то так далеко, что я не чувствую главного наслаждения природы, не чувствую себя частью этого всего бесконечного и прекрасного целого. Мне дела нет до этой дали» (май 1857 г.). – Р. Р.
274
Беседы с Полем Буайе («Тан», 28 августа 1901 г.). Иногда эта близость поражает. Вот, например, слова умирающей Жюли:
«Если я не могла веровать во что-то, я не могла и говорить, что верую, и я всегда веровала в то, во что говорила, что верю. Вот все, что от меня зависело».
Сравните с письмом Толстого к св. синоду:
«Оскорбляют, огорчают или соблазняют кого-либо, мешают чему-нибудь и кому-нибудь, или не нравятся эти мои верования, – я так же мало могу их изменить, как свое тело… Я не могу никак иначе верить, как так, как верю, готовясь идти к тому богу, от которого исшел».
Или возьмите место из «Ответа Кристофу де Бомон», – разве не кажется, что слова эти вышли из-под пера Толстого:
«Я – последователь Иисуса Христа. Мой учитель повелел мне любить брата своего и тем исполнить его закон».
Или еще:
«Молитва господня целиком содержится в словах: «Да будет воля твоя» («Третье письмо с горы»). Сравните у Толстого:
«Все молитвы, придуманные мною, я заменяю одним «Отче наш». Все просьбы, которые я могу делать богу, гораздо выше и достойнее его выражаются словами: «Да будет воля твоя, яко же на небеси, тако и на земли» (дневник, Кавказ, 1852–1853 гг.).
То же можно сказать и о вопросах искусства:
«Первое правило литературы, – говорит Руссо, – говорить ясно и точно передавать свою мысль». Толстой;
«Пишите… что хотите, но только так, чтобы каждое слово было понятно… Совершенно простым и понятным языком ничего дурного нельзя будет написать».
Я уже отмечал, что сатирическое описание парижской Оперы в «Новой Элоизе» имеет много общего с критическими высказываниями Толстого в произведении «Что такое искусство». – P.P.
Но как разнятся оба они по своему душевному складу, и насколько Толстой ближе к пониманию христианского духа! Руссо недостает смирения, фарисейское высокомерие обнаруживается в дерзком возгласе его «Исповеди»:
«Предвечный! Пусть хоть один скажет тебе, если посмеет: я был лучше, чем этот человек!»
Или в том вызове, который он бросает миру:
«Я объявляю громко и без боязни: всякий, кто сочтет меня бесчестным человеком, заслуживает удушения».
Толстой кровавыми слезами оплакивает «преступления» своей прошлой жизни:
«Я теперь испытываю муки ада. Вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно
жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастье, что этого нет! Какое было бы мучение, если бы я в этой жизни помнил всё дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни». [275]Толстой не мог бы написать в своей «Исповеди», как Руссо: «Чувствую, что хорошего было больше, чем дурного, и потому в моих интересах написать все». [276] Толстой после первой же попытки отказывается от намерения написать «Воспоминания», у него перо выпадает из рук при мысли, что жизнь его может стать дурным примером для тех, кто прочтет эти «Воспоминания»:
275
Дневник. 6 января 1903 г. – P.P.
276
«Четвертая прогулка». – P.P.
«Люди скажут: вот человек, которого многие высоко ставят, а он вон какой был негодяй, так уж нам-то, простым людям, и бог велел». [277]
Руссо был чужд того душевного целомудрия и смирения, которые присущи верующему христианину и которые осенили таким чистым светом старость Толстого. Памятник Руссо, воздвигнутый на Лебяжьем острове, вырисовывается на фоне собора св. Петра в Женеве, этом Риме кальвинистов. У Толстого нам слышится отзвук наивных рассказов странников и юродивых, которые до слез трогали его в детстве.
277
Письмо к Бирюкову. – Р. Р.
Но последние тридцать лет жизни Толстого посвящены уже не только борьбе против предрассудков общества, роднящей его с Руссо, а великолепной битве между двумя могущественными силами его души: Правдой и Любовью.
Правда – «этот взгляд, идущий прямо в душу», проникновенный свет его серых глаз, которые видят всё… Правда – самая первая его вера, владычица его творчества.
«Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда». [278]
278
«Севастополь в мае 1855 года. – P.P.
Правда – единственное, что уцелело после бури отчаяния, вызванного смертью брата. [279]
Правда – опора всей его жизни, утес посреди бушующего океана…
Однако уже очень скоро ему недостаточно стало «ужасной правды»! Ее вытеснила любовь. Любовь – живой источник, питающий его в детстве, «естественное состояние его души». [280] Когда наступил нравственный перелом 1880 г., он не отрекся от правды, он поставил ее на службу любви. [281]
279
«Говорить правду… Это одно из мира моральною, что у меня осталось. Это одно я и буду делать…» (письмо к Фету от 17 октября 1860 г.). – P. P.
280
Любовь есть естественное состояние души или, скорее, естественное отношение ко всем людям» (дневник студенческих времен в Казани). – P.P.
281
«Истина откроется любви» («Исповедь», 1879–1881 гг.). «Мне, полагавшему истину в единении любви…» («Исповедь», 1879–1881 гг.). – P.P.
Любовь – «основа энергии». [282] Любовь – «смысл жизни», в ней одной – красота. [283] Любовь «сущность души» умудренного жизнью Толстого, автора «Войны и мира» и письма синоду. [284]
Насыщение правды любовью составляет неповторимую ценность шедевров Толстого, написанных им в период зрелости, nel mezzo del commin, [285] – именно эта особенность реализма Толстого отличает его от реализма в духе Флобера. Флобер полагал свою силу в том, чтобы не любить своих героев. Именно любви и недостает этому великому мастеру: Fiat lux! [286] Солнечного света еще недостаточно, нужен жар сердца. Силою своего реализма Толстой воплощается в любом существе и, увидев его как бы изнутри, находит даже в самом ничтожном то, за что его можно любить, что роднит его братским единением со всеми людьми. [287] И силою своей любви он проникает до корней жизни.
282
«Вы говорите – энергию. Энергия основана на любви. А любовь неоткуда взять, приказать нельзя» («Анна Каренина»). – P.P.
283
«Область красоты и любви, для которой стоит жить» («Война и мир»). – Р. Р.
284
«Верю в бога, которого понимаю, как дух, как любовь…» (ответ св. синоду в 1901 г.). «Да, любовь… не та любовь, которая любит за что-нибудь… но та любовь, которую я испытал в первый раз, когда, умирая, я увидел своего врага и все-таки полюбил его. Я испытал то чувство любви, которая есть самая сущность души и для которой не нужно предмета… Любить ближних, любить врагов своих. Все любить – любить бога во всех проявлениях. Любить человека дорогого можно человеческою любовью, но только врага можно любить любовью божескою» (предсмертные мысли князя Андрея, «Война и мир»). – P.P.
285
В середине пути (шпал.). – Прим. ред.
286
Да будет свет! (лат.). – Прим. ред.
287
«Для того, чтобы говорить хорошо то, что он хочет говорить…» художник должен говорить только о том, что он страстно любит. «Без любви к предмету… нет произведения искусства. Нерв искусства есть страстная любовь художника к своему предмету…» (письмо к Гольцеву, сентябрь 1889 г.). – P.P.
Но нелегко поддерживать в себе это чувство. Бывают минуты, когда зрелище самой жизни со всеми ее страданиями столь грустно, будто сама жизнь хочет испытать силу любви, и тогда, чтобы спасти любовь от поругания, чтобы спасти свою веру в любовь, приходится воспарить так высоко над миром, что почти теряется связь со всем земным. А как быть тому, кто, подобно Толстому, наделен чудесным, но роковым даром видеть правду, кто не может не видеть ее? Знаем ли мы, сколько выстрадал Толстой в последние годы своей жизни, когда душа его ежечасно раздиралась между беспощадным видением всех ужасов действительности и страстной всеобъемлющей любовью, которая стремилась утвердить себя во что бы то ни стало!
Кто из нас не переживал этих трагических конфликтов? Сколько раз мы принуждены делать выбор – закрыть глаза или же возненавидеть. А художник? Тот, кто достоин имени художника, писатель, который понимает великолепную и грозную силу написанного слова, – как часто впадает он в отчаяние, высказывая ту или иную истину! [288] Правда, жизненная правда, источник здоровья и мужества, столь же необходима среди лжи современного общества, лжи цивилизации, как живительный воздух, которым мы дышим… И в то же время не у всех достаточно сильные легкие, чтобы дышать воздухом правды, так расслабляет душу цивилизация, а если не она, то природное мягкосердечие! И не жестоко ли взваливать на них непомерный груз правды, не сломятся ли они под ним? Может быть, существует та высшая правда, которая, как говорит Толстой, открыта для любви? А если так, то вправе ли мы баюкать людей успокоительной ложью, как Пер Гюнт убаюкивает сказками умирающую старуху мать?… Перед обществом возникает вновь и вновь все та же проблема: правда или любовь? И обычно решение таково, что приносятся в жертву и правда и любовь.
288
«Я пишу книги и потому знаю весь тот вред, который они производят…» (письмо к Веригину, главе духоборов, ноябрь 1895 г.). – P. P.