Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Это подымало обеды, облагораживало. Облагораживали ли разговоры о любви? Их тоже бывало много. Но тут Тургенев оставался в одиночестве, и как физически, так и духовно целой серебряною головой своей перерастал собеседников. Ибо для «натуралистов» любовь была или актом природы (как у зверей), или гастрономией. По общему мраку мировоззрения своего, признававшего лишь слепую Природу (создавшую бессмыслицу и хаос жизни), Тургенев к ним приближался. Но Любовь являлась ему мистическим просветом. Он знал о божественном ее происхождении, не любил унижения любви. Гастроном в кухне, не терпел гастрономии в любви, и за это недалекими своими сотрапезниками почитался «отсталым». Ему, как ребенку, объясняли особенности любовной техники – люди, вероятно, кроме этой техники ничего в любви и не смыслившие. Замечателен его спор с Золя. Тот утверждал, что любовь к женщине ничем не отличается в существе своем от дружбы, или любви к родине – лишь обострена жаждой обладания. Тургенев возражал: любовь чувство совсем особое, ни на что непохожее, и загадочного характера. Вспомнив юность свою, Нескучное,

и княжну-соседку, твердо стоял на том, что «в глазах любимой женщины есть нечто сверхчувственное». На этом коньке был непобедим. Одолеть его нельзя было потому, что таков его опыт: он знал это не из книг, а из жизни. Отказаться от предельного взгляда на любовь значило бы для него отказаться от себя и своего писания. Он не только считал, что видит Божество в глазах любимой, но полагал, что любовь вообще расплавляет человека, как бы изливает его из обычных форм, заставляет забывать о себе – «выводит» из личности (соединяя с бесконечным). Не все могут любить. Есть лишенные этого дара. (Он не любил толстовского Левина – считал очень холодным, неумеющим любить, всегда лишь собою занятым.)

Любви же сам настолько был «подвержен», что считал – и писать-то способен лишь, когда влюблен. Может быть, преувеличивал. Но без любви жить, все-таки, не мог, как и без творчества. Это сливалось у него в одно.

* * *

Еще очень давно, молодым и счастливым, испытал Тургенев в Куртавенеле мистические, жуткие ощущения – будто сквозь обычный мир давал о себе знать и другой, таинственный и недобрый. Он чуялся ему и в звездном небе, и в ночных шорохах, и в снах – сны всегда много значили в его жизни. К ним не так просто он относился. Замечательно, что светлое визионерство дантовской, например, молодости, ему чуждо. «Любимая» не являлась обликом Беатриче, хотя в сверхчувственном понимании любви и был он с Данте родствен. Зависело ли это от того, что у Тургенева не было чувства всемогущего светлого Бога? Высшая сила для него слепа и безжалостна. Человек ничтожен. Прорывающееся оттуда нерадостно. В полном противоречии с этим был восторг любви – хорошо ему известный. Данте верил, что Беатриче из благодатного источника. Тургенев ощущал прелесть своей Беатриче скорее как магическую. Это одна из болезненных его неясностей, очень тяжелых.

Его странности в доме Герцена, одинокая тоска на rue de la Paix, сумрачное (но глубоко поэтическое) колдовство «Фауста» (рассказа), ужас «Призраков», грозные сны, все это одного корня. Правда, он написал Лизу в «Дворянском гнезде». Что-то иное брезжило и ему. Но помолиться с Лизой в церкви он не мог.

С годами чувство присутствия иного мира в нем росло. Но не давало радости. О «призраках» он не только писал: он их и видел. Спускаясь по лестнице обедать, видит старика Виардо, в охотничьей куртке, умывающегося у себя в уборной. Делает несколько шагов до столовой – там преспокойно сидит тот же Виардо, нисколько не умывавшийся. В Лондоне люди раздваиваются: он говорит за столом с пастором, и кроме пастора видит его скелет, пустые впадины глаз и т. д. Или приходит к нему, солнечным утром, женщина в капоте – говорит несколько слов по-французски – не один раз приходит. Будто уже знакомая. «Странно, что по-французски. У меня никогда не было близкой женщины иностранки, из умерших, то есть… Я несколько раз видел привидения в своей жизни».

Просто ли это галлюцинации, или непросто, другой вопрос. Но они были. И раздвояли самого Тургенева, как в жизни, так и в писании.

Уже говорилось, как вслед за «Отцами и детьми» написал он «Призраки», несколько позже «Собаку». Семидесятые годы открываются как бы двойным созвучием: «Степной король Лир» – деревенский и полноживописный Тургенев мценских полей, Орла, Спасского – и «Стук… стук… стук!» («Я как раз начисто переписал эту певучую, небесно-голубую вещицу – и к величайшему моему удивлению заметил, что она похожа на ядовитый гриб».) Что в ней небесно-голубого нашел он, не знаю. В этой «студии» соблазненная офицером девушка, покончив с собой, из «того» мира зовет к себе соблазнителя – в таинственной туманной ночи, слабым стоном – похожим на то, что слышали еще мальчики «Бежина луга». Сомнений нет: «тот» мир все ближе подступает. Теперь лучшие свои вещи пишет он по «зову». «Живые мощи» набросаны гораздо раньше. Но пока был он моложе и больше погружен в «лапку утки» и «морду коровы, с которой падают блестящие капли», – Лукерья, сны ее, видения меньше его занимали. Рукопись лежала в столе, не доведенная до состояния художества. Зря, случайно? В благотворительные сборники и раньше зазывали его. Но вот лишь теперь (в 74-м году) появилась эта драгоценность литературы нашей. Лукерья такая же заступница за Россию и всех нас, как смиренная Агашенька, раба и мученица Варвары Петровны, как Лиза. Вместе с Лизой она свидетельствует и о каких-то возможностях Тургенева, не до конца раскрывшихся. О неполной власти магического.

1875 год отмечен рассказом «Часы». Автор сам находил его «странным» – во всей несколько запутанной истории простые, будто бы, часы играют роль недобрую и знаменательную. Еще мрачнее следующая вещь «Сон», кошмар сплошной, написанный с той убедительностью, какую мог дать лишь человек, сам с призраками знавшийся. Затем «Рассказ отца Алексея» – тут просто уж изображается, как дьявол овладел душою человека.

Удивительный по тону, полный кротости, он страшен безответностью, почти опасен (ощущением

всемогущества, неотвратимости зла). Но что легкое, светлое мог дать художник, отмечавший в своем дневнике (1877): «Полночь. Сижу опять за своим столом. А на душе у меня темнее темной ночи… Могила словно торопится проглотить меня; как миг какой пролетает день, пустой, бесцельный, бесцветный. Смотришь: опять вались в постель. – Ни права жить, ни охоты нет; делать больше нечего, нечего ожидать, нечего даже желать».

Дух мрака, горестного уныния знаком всякому – до святых, впадавших иногда в тоску. Но они одолевали ее слиянием (в молитве, устремлении духовном и любовном) – с Верховным благом. Тургеневу же некуда было преклонить главу, некому излиться. Не от кого ждать помощи.

В те самые семидесятые годы, когда вкусно обедал он с французскими литераторами, покупал картины в Hotel Drouot, водил знакомство с Лавровым и давал деньги на революционный журнал, когда восторгался цюрихскими народницами-студентками, самоотверженно набиравшими свое издание – тут-то и мог по-настоящему писать лишь «подпольное». Тургенев дневной, общественный, «отражавший современность», не удавался уже вовсе.

«Новь» – плод сложных, долгих размышлений, наблюдений. Роман, написанный, может быть, самою зрелою техникой Тургенева, с наибольшим движением и прочностью композиции (слабые стороны его раннего писания) – совершенно погиб. Вот вещь неблагословенная, незадачливая в корне, ничем не овлажненная, неоплодотворенная – самое страшное для художника зрелого: будто все и на месте, и все ни к чему. Все подсушено, без живых соков (хотя имеет вид жизненности). Горькая «Новь» с изображением хождений в народ молодых, иногда трогательных интеллигентов, несчастных и гамлетизирующих, никакой истинной новью не благоухающих. Зря пропали деньги Тургенева на Лавровский журнал. Ничего не дал ему и сам этот отшельник Латинского квартала со своими цюрихскими студентками.

Нет, не то мог делать теперь старый, больной, томимый чувством близкого конца Тургенев.

* * *

В «Сне» некий офицер «с черными, злыми глазами», отчаявшись в любви к нему матери лица, ведущего рассказ, прибегает к насилию. В отсутствие мужа проникает в ее спальню, набрасывает на голову ей подушку и т. д. Рожденный при такой обстановке сын видит впоследствии упорный сон об отце – и однажды, наконец, его встречает (в приморском городе, где живет одиноко с матерью). Отец в действительности вполне походит на отца сна (при нем некий таинственный «арап»). Снова пытается отец проникнуть к матери, на этот раз неудачно. Уезжает в Америку и гибнет в буре. Его тело прибило к берегу, и гуляя по взморью, юноша вновь видит, но уже мертвого, отца – с тем обручальным кольцом на пальце, которое он сорвал с жертвы в первое свое посещение. Юноша бежит домой, приводит мать к этим песчаным дюнам, но утопленника уже нет… так же загадочно он и сгинул.

Написан «отец» смутно, в облаке таинственности. Будто он приходил к матери тогда естественно (указана даже потайная дверь в стене). Но остается впечатление магнетизирующей силы, колдовства, таившегося в черноглазом человеке с арапом – содействия сил темных.

Овладеть в отвергнутой любви силою… да еще весьма двусмысленной… В этом «Сне» есть отчаяние страсти. И – беззащитность от вторжения ее (мать не может сопротивляться вихрю, чужой страстной воле).

Воля в любви. Порабощение одного другим, предельно ли грубое, или более сложное, но не менее жуткое насылание «болезни любви», как наслала ее Мария Николаевна на Санина в «Вешних водах», – это Тургенева давно занимало. Любил он любовь и боялся ее. В «Сне» редкий у Тургенева случай, когда мужчина действует. (Обычно «берет» женщина – мужчину слабого, неволевого.)

Не знаю, как Виардо отнеслась ко «Сну». При своем трезвом и «благоразумном» настроении вряд ли одобрила. И она, и ее муж бывали строги к Тургеневу. Во всяком случае, под их кровом, в третьем этаже дома на rue de Douai, в небольших комнатах, где висел портрет Виардо, стоял ее бюст, откуда слышны были колоратуры учениц, распевавших внизу с седою, но блестяще-черноглазою прельстительницей, сочинял Тургенев такие странные, никому не близкие и не имевшие успеха вещи…

Сам он старел, Эрос же в нем не гас. Вряд ли он был теперь в Полину влюблен. Романом с ней никак не отзывает жизнь в доме entre la cour et le jardin. Но ее власть над ним огромна. Он как бы в тихом, заколдованном оцепенении. Его сердце может даже открываться другим. Но над всем бодрствуют черные, пожалуй, и действительно магнетические глаза Полины. Достаточно ей сказать: «так» – и будет так. Уехав в Россию, по первому зову прилетит он в Париж, как бы в туманном лунатизме.

Баронесса Юлия Петровна Вревская – блестящая красавица, чудесный, горячий, страстный человек. Они встретились в конце 73-го года. Она очень ему понравилась. Уже весною 74-го пишет он ей из Парижа о своем чувстве к ней, «несколько странном, но искреннем и хорошем». Летом он побывал в России. Вревская приезжала к нему в Спасское, провела там пять дней в июле – робостью она не отличалась, но авантюристкой не была никак. Тургенев, разумеется, ей тоже нравился. В собственной жизни она не устроена и тоже томится. Ей хочется жить, но не так печально-созерцательно, как графиня Ламберт, не так семейственно, как Ольга Александровна. Она более женщина нового времени. Не Елена ли «Накануне», попавшая в семидесятые годы? Многое уже видела. Многое испытала. Знает разочарования, но и силы свои. Не одна семья и не одна любовь ее влекут. Жить – значит действовать. Рядом с любимым человеком, но на равной ноге.

Поделиться с друзьями: