Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Жизнеописание Хорька
Шрифт:

Ушел я в семинарию, после в монастырь. Там мне легко и радостно стало на душе. «Не любите мира» – как в Евангелии от Иоанна сказано. Но умер наш настоятель, поставили нового. Генерал в рясе. Грубиян, задира и объедала, и не постник, одно только знал – службу служил исправно, долго, строго, как будто с душой. И так нас зажал, что не утерпела братия. На светлый праздник, в Прощеное воскресенье, когда всем извиняться б друг перед другом, прощения просить да лобызаться со Христом в сердце, прицепился он к нашему дьякону: что-то тот не так пропел на службе или сфальшивил – да как треснет по уху – дьякон с копыт долой. Переполнилась чаша – полезли на него с кулачьем. Но куда – взревел, что буйный тур, одному монашку руку сломал, двоим ребра повредил, но скрутили и, Господи прости, копьецами, ножичками такими малыми, коими на литургии из просфоры Агнец

Святой высекается, искололи его до крови. Ведь в больницу попал.

Но отлежался. Пришел – пуще прежнего – не дыхнуть. Думали – каюк. В монастыре – смятение, кругом верующие воют – прознали. Срам! Дошло до Синода, и сместили ирода, и в тьмутаракань его епископом. Так и там вой до небес поднялся.

И там сместили, наложили епитимью – теперь простой чернец.

И что думаешь – конец истории? Как бы не так. Приходит вдруг нам письмо на многих страницах: «Братия возлюбленная, простите грешника...» И так написано, что многие расплакались – кровью души писано. Просится в монастырь – хоть простым монашком, хоть истопником, кем угодно, только б снова в монастырь – нет сил в миру жить.

А нам ведь взамен «генерала» прислали настоятеля начитанного, просвещенного, за границами живавшего, мудрого, но от знаний своих вроде как тихого-претихого. И никакого тебе почтенья не стало – бабки стоят на площади грудой, а он пройдет, еще и прощенья запросит, что задел. Нет, бывало, прежний как гаркнет, так и падут все на колена – в страхе держал! Словом, и тут нехорошо.

Стало меня все допекать, и ушел я, не спросясь, и пять лет Бога молю грех гордыни моей простить. В том же Евангелии от Иоанна сказано: «Так возлюбил Бог мир, что отдал Своего Сына, чтоб спасти мир». Возлюбил же – вот где чудо, вот что здесь я и понял наконец! Но вернусь, скоро вернусь и со всеми-то и послужу Ему, а в одиночку – хватит гордыню тешить. Хотел, не скрою, святости искать, да какой я святой, грешнее же и не бывает по здешней жизни. Те, кто терпеть привык, – вот истинно святые. Церковь-то это хорошо знает.

А ты говоришь – в лесу жить. Нет, надо нам с тобой выбираться на люди – тебе к матери, первей всего к родной матери, мне к иной моей матери – к Церкви, и обоим прощения просить слезно. И простят, знаю, любят же, в глубине-то любят, а так – наносное, от слабости рожденное, что грибы от плесени.

Отец Иннокентий вдруг бодро поднялся и по-другому уже приказал:

– Вставай, вставай, отрок, не бойся, страха нет, Христос не оставит, пошли на молитву!

В часовне молился долго. Хорек не подтягивал, молча примостился на скамеечке, тихо сосал свой палец, глядел на мерцающий свечной огарок и незаметно для себя заснул. Но отец Иннокентий не отчитывал, разбудил бережно, проводил спать, а утром не неволил. Так и установилось: хотел Хорек – приходил в часовню, не мог или не хотел – и то было, кажется, хорошо для монаха.

9

Незаметно накатила зима, и, дождавшись прочного снега, они отправились в деревню за провиантом. Вышли рано, в предрассветной мгле, каждый тянул длинные, легкие деревянные сани, просунув грудь в специальные холщовые лямки. Хорек прокладывал лыжню, монах следовал за ним, перебирал на ходу четки, творя непрестанную Иисусову молитву.

В полдень стали на привал. Нарубили лапника на сани, разожгли костерок, вскипятили чаю и с полчаса отдыхали, глядели на усыпанные тяжелым снегом ели, на искрящийся снег, на заросшее худосочным осинником вытянутое болотце впереди.

– Гляди, какая красота, – отец Иннокентий в восторге поднялся с саней, хлопнул в ладоши, и они слушали, как перекликается в ельнике эхо. – Ведь как иконой можно любоваться, а?

Хорек радостно кивнул.

– Ты же понимаешь! – восторженное лицо монаха светилось. – А есть люди, для них буквица закона важней самого закона. Да ни одна запятая для меня этой елки драной не стоит. А они всё о традиции твердят, всё боятся... Возьмем вот лес, какой он главным своим цветом?

– Зеленый, конечно.

– Именно что зеленый. Иконники давно это поняли. В шестнадцатом еще столетии, когда больше тайну пытались постичь, отважились же облачить Иоанна Крестителя в зеленые одежды. Это кого? Пустынника, коий, по Писаниям, был облачен в желтого цвета верблюжью власяницу! Почему ж на Руси-то шкуры зеленые стал носить? Где такого зверя сыскали, с зеленым волосом? Ну, отвечай!

– Не знаю, – Хорек с интересом слушал, ожидая какого-нибудь подвоха.

– Да очень просто.

В те времена люди пошли в леса – новые пустыни основывались, а значит, как анахорет должен выглядеть? Да в зеленом же, в природном цвете! И что, умалили образ? Да никоим образом! Доступнее сделали, а что не согласовано с Писаниями – тут сама традиция и вылепилась. И как, как – не пойму – не поклониться красоте, не припасть да не помолиться хоть вот этой сосне, хоть вот этому камню, если в нем – и в нем тоже! – явлен нам Бог наш Христос, а если с Богом, к Богу обращена молитва, то никакой ни беды, ни страха нет. И давно это не язычество, а традиционное понимание – не хуже, но и не лучше иного другого.

Как глупый ребенок, не в силах скрыть восторг, отец Иннокентий повалился на колени, прямо в снег, и благодарственно молился. Хорек топтался рядом – холод начал его пробирать, но помешать монаху он не осмелился. Только изрядно промерзнув, тот поднялся с колен, и они пошли, и шли без остановок до вечера, до охотничьего зимовья, знакомого отцу Иннокентию по прошлым переходам.

На другой день выступили рано, и опять до дневного чая монах был молчалив, сосредоточен, изредка только, прерывая молитву, командовал, направлял по ему одному ведомым лесным ориентирам.

Чай пили наскоро – отец Иннокентий явно торопился: «Скоро уже, скоро, к вечеру дойдем», – видно было, его слегка лихорадило при мысли, что окажется на людях.

– Можешь остаться в деревне, от них к людям выйдешь, – сказал он вдруг грубо.

– Нет, отче, куда я без тебя.

– Куда? – подхватил монах. – В мир! Надо, сыне, – добавил уже печальней и тише, – никак ты не уразумеешь: инок, он инок и есть, иной, другими словами, а тебе – к людям дорога. Ты пока жеребчик, но скоро, скоро коньком станешь... Ладно, не сейчас, так вскоре. Порознь разойдемся, ты теперь все тропинки в Колочи знаешь, а коли вместе... не оторвать мне будет тебя от сердца, – он сконфузился и, чтобы скрыть смущение, резко сменил тон: – Ладно, ладно, погоди, вот увидишь моих зимогоров... Как проведали, что бегун, так и потянулись ко мне. Тоже ведь исконная наша черта – тайну подай, скрытность. Что есть раскол, когда был – не знают, книгочеи давно перемерли, но вера, Господи, вера как дикий кремень, страшная, и вот бы мне такой хоть чуток. Сперва порывались продукты возить – я запретил, так что, обиделись? Наоборот, больше весу мне сие придало – тайна! Им без тайны, как детям малым, – не жизнь. Если задуматься – им требы и закон только при случае нужны, чтоб совсем от дисциплины не отпасть, а на деле им сострадания не хватает. Таких двух-трех посещений за зиму им предостаточно, целый год затем памятью живут – Бог все то время сам их судит!

Деревня вынырнула из леса неожиданно: за длинным заснеженным лугом показались серые домики, баньки, отдельно стоящие сараи. Жилых домов было несколько, остальные, заколоченные, дожидались, пока их не растащат на дрова. Тщательно укрытая, на далеком отшибе от станции и леспромхозов, ранее староверческая, а теперь и не поймешь, какая по вере, деревня прочно затерялась среди лесов, кажется, и дороги к людям отсюда никакой не было, как не было, естественно, и электричества – под потолками висели старые керосиновые трехлинейки. Монаха тут знали, оберегали его тайное житье, гордились, что держат секрет от властей, и снабжали маслом, сахаром, солью, семенами безвозмездно и с радостью. Встретили низким поклоном, молчаливо, почти в оцепенении, проводили до крепкой двухэтажной избы, где проживал бобыль, и обе ночи, что они ночевали, туда собиралось все население – четыре бабки, два дедка и чья-то дочка-полудурка лет сорока – и, открыв рты, слушали проповедь, а затем исповедовались, долго перечисляя накопившиеся за год грехи. Иннокентий принимал исповедь в верхней, летней горнице, специально для него вымытой и натопленной докрасна, дожидавшиеся сидели по лавкам внизу, бросали робкие, угодливые взгляды на забившегося в угол Хорька.

В деревне, едва ступив за порог избы, Иннокентий преобразился, и хотя кланялся каждому отдельно и низко, но таким строгим и отрешенным Хорек, пожалуй, раньше его не видал. Что они должны были испытывать при виде отшельника? Даже на себе ощутил их суровое уважение и трепет – бабки долго решались и вдруг, как сговорились, скопом запросили: «Благослови, отрок!» От испуга он почти утерял речь, но нашелся и строго буркнул: «Нельзя мне». От него мигом отстали, но слышал, как шептались: «Вот, отрока взял, так еще и скромней батюшки будет, знаем, как нельзя, – послушник, видать сразу».

Поделиться с друзьями: