Жозеф Бальзамо. Том 2
Шрифт:
— Но теперь-то, по крайней мере, все позади? — поинтересовалась г-жа Дюбарри.
— О да, все кончено, можете не сомневаться. Я так отчитал этого почтенного сводника, что сейчас он, должно быть, понял, что дельце у него не выгорело и мы остались хозяевами положения.
— Да, но король?
— Король?
— Ну да.
— Я спросил мнение его величества относительно трех особ.
— Кто же первая?
— Отец.
— А вторая?
— Дочь.
— Третья?
— Сын. Его величество изволил назвать отца… старым сводником, дочь — вздорной жеманницей.
— Прекрасно. Таким образом, мы избавились от всей семейки.
— Полагаю, что да.
— А не стоит ли отослать этих Таверне назад в их дыру?
— Не думаю, они и без того уничтожены.
— И вы говорите, что сын, которому король обещал полк…
— У вас, графиня, память лучше, чем у короля. Господин Филипп и в самом деле очень милый юноша. А какие взгляды он на вас бросал — просто убийственные! Увы, он уже не полковник, не капитан, не брат фаворитки; ему осталось одно — быть отличенным вами.
Последние слова были сказаны герцогом с намерением царапнуть коготком ревности сердце племянника.
Но г-ну д'Эгийону было не до ревности.
Он пытался понять смысл маневра старого маршала и разобраться в истинных мотивах его возвращения.
Поразмыслив немного, он пришел к заключению, что маршал принес в Люсьенну ветер Фортуны.
Он сделал г-же Дюбарри знак — старый маршал, поправляя перед трюмо парик, заметил его, и графиня тут же предложила Ришелье остаться у нее на чашку шоколада.
Д'Эгийон откланялся, обменявшись с дядюшкой тысячей учтивостей.
Ришелье остался наедине с графиней; они сидели за круглым столиком, накрытым Самором.
Старый маршал, наблюдая, как фаворитка разливает шоколад, думал:
«Лет двадцать назад я сидел бы здесь и смотрел на часы с мыслью, что через час стану министром, — и стал бы.
Дурацкая штука — жизнь, — мысленно продолжал он. — В первой ее половине человек заставляет свое тело служить разуму, а во второй — разум, все еще сильный, становится слугою дряхлого тела. Экая нелепость».
— Милый маршал, — прервав внутренний монолог гостя, сказала графиня, — теперь, когда мы с вами опять добрые друзья и к тому же остались вдвоем, скажите: зачем вы так усердствовали, стараясь уложить эту маленькую кривляку в постель к королю?
— Ей-же-ей, графиня, — поднося чашку с шоколадом к губам, отвечал Ришелье, — я сам спрашиваю себя об этом и никак не могу взять в толк.
140. ВОЗВРАЩЕНИЕ
Г-н де Ришелье знал, как держаться с Филиппом, а к тому же случайно узнал, что тот возвратился: по пути из Версаля в Люсьенну он встретил молодого человека, скакавшего в Трианон, и проехал мимо него достаточно близко, чтобы различить на его лице выражение печали и беспокойства.
Позабытый в Реймсе, прошедший сперва все ступени удачи, а затем равнодушия и забвения, измученный поначалу изъявлениями дружбы со стороны офицеров, которые люто завидовали его возвышению, и вниманием командиров, Филипп, по мере того как его блистательная будущность постепенно увядала под ветром
опалы, чувствовал все большее отвращение, наблюдая, как дружба сменяется холодностью, внимание — пренебрежением, и в его чуткой душе скорбь обрела все признаки сожаления.Филипп сожалел о своем лейтенантском чине в Страсбурге в ту пору, когда дофина въехала во Францию, сожалел о добрых друзьях и приятелях, с которыми был на равной ноге. Сожалел о спокойном и светлом отцовском доме, где хранителем очага был Ла Бри. Там молодой человек утешался молчанием и забвением, в которые погружаются, как в сон, деятельные натуры; к тому же уединение в обветшавшем замке Таверне, где все говорило об упадке и бедности, было не чуждо философии, которая так много говорила его сердцу.
Но больше всего Филипп сожалел о том, что с ним рядом нет сестры, чьи советы чаще всего были удивительно верны, хотя рождались они не столько из житейского опыта, сколько из чувства собственного достоинства. В благородных душах достойно удивления и восхищения то, что они непроизвольно, по самой своей природе, возвышаются над всяческой пошлостью и именно благодаря этому очень часто избегают обид, оскорблений и различных ловушек, тогда как низшим представителям тех насекомых, что зовутся родом человеческим, даже самым ловким из них, привыкшим лавировать, хитрить и замышлять всякие пакости, это удается далеко не всегда.
Досада Филиппа сменилась унынием, в своем одиночестве он чувствовал себя безмерно несчастным и ни за что не хотел поверить, что Андреа, его родная Андреа может наслаждаться жизнью в Версале, в то время как он так жестоко страдает в Реймсе.
Поэтому он и написал барону известное нам письмо, где сообщил о скором своем возвращении. Письмо это никого не удивило, и меньше всех самого барона; напротив, его повергло в изумление то обстоятельство, что Филипп терпеливо ждет, тогда как он сам чувствует себя словно на горячих угольях и уже две недели, встречая Ришелье, умоляет его поторопить события.
Не получив патента в им же самим установленный для себя срок, Филипп распрощался с офицерами, делая при этом вид, что не замечает их пренебрежения и насмешек, смягченных, впрочем, напускной любезностью, которая в ту эпоху еще входила в число добродетелей, свойственных французам, и невольным уважением, которое всегда внушает окружающим благородный человек.
И вот ровно в тот день, до какого он назначил себе ждать патента, хотя ждал он его не столько с нетерпением, сколько с опаской, Филипп вскочил в седло и поскакал в Париж.
Трехдневное путешествие показалось ему смертельно долгим, и, чем ближе он подъезжал к цели, тем более пугающим казалось ему молчание отца и в особенности сестры, обещавшей писать не реже двух раз в неделю.
Итак, как мы уже говорили, Филипп прибыл в Версаль в полдень, как раз когда Ришелье выезжал оттуда. Филипп скакал часть ночи и лишь несколько часов поспал в Мелёне; он был столь озабочен, что не заметил в карете г-на де Ришелье и даже не обратил внимания на ливреи его лакеев, хотя по их цветам мог бы понять, с кем повстречался.