Журнал «Если», 1993 № 08
Шрифт:
— Я тоже не догадывался, — ответил Хэнк, прерывая игру на саксе. — География, конечно, вверх тормашками, но какое нам дело до географии? Пусть эта развалина шляется где угодно, весь мир теперь принадлежит нам…
Он вернулся к саксофону, а модель «Т» продолжала свою прогулку. Прогрохотала каньонами Манхэттена, объехала вокруг Бостона и спустилась назад к Вашингтону, к высокой игле одноименного монумента и старику Эйбу Линкольну, сидящему в вечном раздумье на берегу Потомака.
Потом они спустились еще дальше к Ричмонду, проскочили мимо Атланты и долго скользили вдоль залитых лунным светом песков Флориды. Проехали по старинным дорогам под деревьями, обросшими бородатым мхом, и заметили слева вдалеке огни кварталов Нью-Орлеана. А затем
— Знаешь, — произнес Вердж, — я бы не возражал, если бы это длилось без конца. Не возражал, если б мы никогда не приехали туда, куда едем. Это так здорово — ехать и ехать, что не хочется узнавать, где конечная остановка. Почему бы тебе не отложить свою дудку и не хлебнуть еще чуток? У тебя же, наверное, во рту пересохло…
Хэнк отложил саксофон и потянулся за бутылкой.
— Знаешь, Вердж, у меня точно такое же чувство. Вроде бы нет никакого смысла беспокоиться о том, куда мы едем и что случится. Все равно нет и не может быть лучше, чем сейчас…
Там, у темного павильона, ему чуть не припомнился какой-то слух про старину Верджа, и он хотел даже сказать об этом, но хоть режь, не мог сообразить, что именно. Теперь сообразил — но это оказалась такая мелочь, что вряд ли заслуживала упоминания. Ему рассказывали, что старина Вердж умер.
Он поднес бутылку к губам и приложился от души, и, ей-же-ей, в жизни не доводилось пробовать спиртное и вполовину столь же приятное на вкус. Он передал бутылку другу, снова взялся за саксофон и стал наигрывать, ощущая пьянящий восторг, а призрак модели «Т» катил, погромыхивая, по залитой лунным светом дороге.
Перевел с английского Олег БИТОВ
Олег Табаков
Не оглядывайтесь назад, или Интервью без ностальгии
Не правда ли, уважаемые читатели, душевные переживания героев Клиффорда Саймака очень созвучны настроению наших дней. Время, «совпавшее с нашей молодостью», возможно, было нелепо, но, кажется, благородней, чем нынешнее. Так думают многие, однако далеко не все: противоположные интонации звучат в интервью известного актера и режиссера Олега Табакова, которое он дал нашему корреспонденту Татьяне Рассказовой.
Когда вы, Олег Павлович, чувствовали себя комфортнее как художник: в годы общественного застоя и ослепительной славы «Современника» или сейчас, когда нас всех «настигла свобода»?
— Несомненно, сейчас. Хотя бы потому, что больше не существует в искусстве цензурного пресса. Мне было неполных 22, когда две женщины, представлявшие две ступени партийной иерархии, запретили спектакль по пьесе Александра Галича «Матросская тишина» из-за того, что количество действующих лиц-евреев на квадратный метр сцены превышало «санитарную норму». И позже, когда я уже стал директором театра «Современник», нечто подобное повторялось довольно регулярно, например, комедия Александра Вампилова «Провинциальные анекдоты» в постановке Валерия Фокина сдавалась девять раз… Впрочем, комфортное личное самочувствие — это не та постановка вопроса, которая меня интересует в первую очередь. Если бы я искал комфорта, я был бы гостем-профессором либо Джульярдовской школы в Нью-Йорке, либо Театральной академии в Вене, либо Королевской школы в Лондоне, на худой конец, можно было бы в Театральной академии Хельсинки обосноваться (называю места, где регулярно преподаю в свободное от работы время: в свой отпуск). Нет, не могу сказать, что мне сейчас очень комфортно живется, но я совершенно счастлив, что с 1 марта 1987 года, когда официально открылся Государственный московский театр-студия под руководством Табакова, мы приобрели
истинную свободу: нам никто не указывает, что и как ставить, за свой выбор мы отвечаем лишь сами перед собой, перед автором и перед зрителем.— Это великолепно. Но если задуматься о состоянии искусства в целом, то вдохновляющего впечатления что-то не возникает. У нас было принято считать, что в такие переломные времена, как сейчас, искусство не может не переживать невиданного взлета (достаточно вспомнить первое послереволюционное десятилетие). Между тем Ренессанс что-то не наступает. Не означает ли это, что в условиях тоталитарного общества художник, сдавленный рамками идеологического «канона», быть может, был вынужден, даже и помимо воли, идти в глубь материала, совершенствуя технику и средства художественной выразительности? А теперь в этом вроде бы отпала необходимость и искусство вполне может развиваться «экстенсивно».
— Соображение интересное, но спорное. Я могу понять его логику, хотя сердечно, душевно оно мне не импонирует. Мне-то кажется, что многие из моих коллег просто растерялись, оказались не готовы к той самой свободе, которая неожиданно на них вывалилась, как мешок из проходящей машины, при этом сильно оглушив, поскольку удар пришелся по голове.
Другое дело — конечно, обидно, что мое государство не располагает средствами, чтобы поддерживать культуру по крайней мере на прежнем уровне, вот она и разрушается: возьмите для примера хотя бы систему музыкального образования, которая была едва ли не лучшей в мире.
— Но это, наверное, оборотная сторона свободы: преподаватели уезжают туда, где можно прокормиться.
— Никакой оборотной стороны свободы не существует. Просто неталантливые люди были у власти, ох, не-та-лант-ли-вы-е! Это же надо было суметь — прожрать такое количество миллиардов нефтедолларов!
Несомненно, в культуре сегодня много печального, но есть и радостное. Скажем, Рихтер недавно вернулся из какой-то вполне провинциальной российской области: представляете, Рихтер здесь, Рихтер дает концерты в срединной России! Это больше, чем радость. Должен сказать, что в числе отечественных ноу-хау высоким спросом в мире пользуется наше театральное образование. Японцы расписали мою работу в Токио на три года вперед — это я говорю не ради саморекламы: здесь сказалась оценка сохраненных и приумноженных нами умений. А Вагановское училище? Оно живет. Живет училище Большого театра. Да нет — жива, жива культура.
— Тем не менее почему-то не возникает ощущения, что в ней происходят СОБЫТИЯ. Вспомните, как прежде ВСЯ МОСКВА ломилась в тот же «Современник» или на фильм Феллини, как интеллектуалы делились друг с другом свежим журналом с прозой Аксенова, Сэлинджера или Ремарка. Подобных «всесоюзных премьер» больше уже не будет… Кто, по-вашему, виноват, что искусство — не сказать, чтобы никому теперь не нужно, — но как бы не имеет никакого значения?
— Я отвечу так. Если мы доживем до той поры, когда люди вашей профессии будут писать о любимом ими самими, многое-многое может стать событием.
— Но в прежние времена о заметных художественных явлениях зачастую появлялись аж разгромные статьи, а это лишь подогревало интерес любителей искусства.
— Я для себя называю обозначенную вами тенденцию — «ИМПО-93». Утратили способность удивляться — вот в чем дело.
Хотя могу, в порядке гипотезы, предложить и иное объяснение. Существует предположение, что большое искусство рождается из боли — как из метафизической (общероссийской), так и из личной боли художника. Но если прежде он один был средоточием этой боли (помните? «Мы не врачи, мы — боль»), а его творчество служило напоминанием и предупреждением благополучному обществу, то сегодня боль разлита повсеместно: межнациональные конфликты, обездоленные старики, искалеченные дети… Боли слишком много, все больны, общество испытывает болевой шок. Вот почему оно маловосприимчиво к искусству.