Журнал «Если», 2000 № 07
Шрифт:
Мы спорили: сможет ли ракета развить первую космическую скорость, чтобы выйти на орбиту вокруг Земли. Какой ракета должна быть. Чертили проекты. Спорили о том — какое топливо будет использоваться: водород или что-то другое. Считали, что перед выходом в космос будут построены ракетные стратопланы.
Нас было, как я сказал, четверо. Марк Альтшулер из Ленинграда, Лурье (в имени его боюсь ошибиться), Коля Ченцов и я. Лурье хорошо рисовал, у Коли Ченцова были прекрасные математические способности — помнится, уже тогда, в пятом классе, он разделался со школьным курсом математических дисциплин и внедрился в вузовскую программу. Через двадцать лет, давая имена героям своей первой повести, одному из них я присвоил слегка измененную фамилию Николая.
Кружок
О дальнейшей судьбе ребят почти ничего не знаю; голос Марика Альтшулера, повзрослевший, но очень узнаваемый, я однажды услышал по «Голосу Америки» — он оказался уже в Штатах. До отъезда он работал в Пушкинском доме АН, в Питере. О других мне ничего не известно.
Но космическая тема застряла во мне еще с того времени. Правда, тогда я не думал, что она найдет окольный выход — что я снова приобщусь к ней. Тогда вообще не время было задумываться ни над чем другим, кроме войны с ее успехами и провалами. Остальное отходило на второй план; и стихи в том числе.
Однако же сохранился этот эпизод в памяти; значит, он на самом деле был для меня важнее, чем я думал: неважное для судьбы, пусть и яркое, забывается скорее.
Стихи снова начал писать лишь после того, как мне стукнуло шестнадцать. С тех пор писались они долго, но небольшими дозами. Смешно, но именно от стихов идет исчисление моего литературного стажа: от первой публикации, а это были именно стихи — в мае 1948 года. Я тогда бредил Маяковским, и стихотворение было посвящено его памяти. Появились мои строчки в рижской газете «Советская молодежь». Помню, что мне было очень стыдно идти за гонораром, хотя величина его превышала мою стипендию и деньги были более чем кстати. Стыдно потому, что поэзию я считал делом высоким, чуждым всего мирского.
Где мои тогдашние девятнадцать лет?..
Как писал Вийон: «Но где же прошлогодний снег?»
Годы — начиная с 1945-го — проходили для меня уже не в Москве, а в Латвии, по большей части в Риге. Там жила многочисленная родня по отцу. Были еще живы его родители, у меня оказалось с полдюжины дядей, теток, были и двоюродные братья и сестры, со временем их еще прибавилось. Русские старообрядцы — а именно к ним моя родня принадлежит — ушли из России в Латгалию (тогда это была Польша, потом она стала частью России, а после революции вошла в состав Латвии) еще во времена Алексея Михайловича — от никонианской реформы, и жили там поколение за поколением, храня чистоту веры и многие архаичные черты языка. На некоторое время они меня приютили, но сами жили довольно бедно, так что выкручиваться дальше пришлось самому. Этим я и занялся.
Несостоявшиеся поэты (а порой и очень состоявшиеся), потерпев поражение, обращаются к прозе. Естественно, эта мысль не обошла и меня: я ведь помнил, что должен стать писателем. Уверенность моя в этом оказалась настолько незыблемой, что я вовсе не спешил броситься к письменному столу (которого, кстати, у меня и тогда, и еще много лет потом не было). Писать было некогда, надо было выживать, потому что вследствие и уже упомянутых, и других, здесь не затронутых обстоятельств я с шестнадцати лет оказался на собственном иждивении. Писать можно было и завтра, а вот есть что-нибудь хотелось каждый день. Да и потом, в мире было великое множество интересных дел, и мне хотелось испробовать себя и тут, и там. Почувствовать вкус жизни.
Окончив школу, я работал, правда, недолго, помощником мастера по вязальным машинам на Рижской чулочной фабрике. Потом поступил в университет, на юридический факультет. Почему я пошел туда, а не подал заявление на отделение журналистики — до сих пор не совсем понимаю. Наверное, все-таки потому, что мне всегда хотелось романтики, и я считал, что найду ее в профессии сыщика. Зато помню совершенно точно, почему не попытался поступить в Литературный институт: тогда я полагал, что туда попадают только совершенные и несомненные гении. А на гениальность
я не претендовал даже в том возрасте, для которого это является естественным.Так или иначе, на юридический я был принят. И зачислен, как ни странно, не на русский поток первого курса, а на латышский. Причиной послужил интерес к языкам, который был у меня тогда и остался по сей день. Оказавшись в Латвии, я с первого дня старался понять и запомнить хоть какие-то слова. Мне казалось противоестественным — жить среди людей и не понимать их языка.
Я принялся исправно ходить на лекции и, понятно, ничего не понимал. Однако, как сказано, капля камень точит. Слово за словом — я стал разговаривать, пусть поначалу и коряво. На курсе, похоже, считали, что я заслан туда властями, и относились ко мне спокойно-вежливо. Зимнюю сессию я сдавал по-русски. А уже весеннюю первого курса на латышском — через пень-колоду. Чем свободнее я обращался с языком, тем лучше относились ко мне и преподаватели, и коллеги: когда люди чувствуют серьезное и уважительное отношение к их языку, они перестают относиться к тебе, как к чужому. Большинство из нас этого так и не поняло.
Правда, продержался я на факультете недолго. Но ушел сам, и по совершенно другим причинам. Тогдашней стипендии в 220 рублей в месяц на жизнь не хватало. Я начал искать работу. Знакомый студент предложил вместе с ним работать помощником истопника в школе. Работа была вечерняя, а после нее школьные кухарки кормили нас остатками от школьных обедов. Но эта работа была временной — пока настоящий помощник то ли болел, то ли взял отпуск. Он вернулся, и пришлось искать регулярную работу. В результате, к концу второго курса, нашел ее: стал техническим секретарем районной прокуратуры. Совмещать ее с обязательным посещением лекций было невозможно, и я подал заявление на перевод меня в экстернат.
В то время я уже ходил в литературную консультацию при газете «Советская молодежь» — со стихами, конечно. О первом опубликованном опусе я уже упоминал. Но это продолжалось недолго: я успел проработать секретарем менее полугода, как меня вызвали в прокуратуру республики и предложили повышение: ехать помощником прокурора в один уезд (тогда в Латвии существовала еще уездно-волостная структура, которую независимая Латвия унаследовала от царских времен) или народным следователем (так тогда называлась низшая следственная должность) в другой. Следователем, конечно же, следователем! Тем более, что уезд этот граничил с Рижским, а центр его — Елгава, прежде — Митава, город, не раз упоминающийся в истории — находился в сорока километрах, и туда, кроме поезда, можно было добираться и на автобусе.
Это, конечно, не было обычной практикой: назначить технического секретаря следователем. Но в прокуратуре, где я работал, вскоре увидели, что я серьезно интересуюсь делами. И решили, что я способен работать.
Следователи не пишут ни законов, ни приговоров; лишь обвинительные заключения. А если и возникали сомнения в том, что за попытку украсть буханку хлеба или килограмм масла виновный должен получать пятнадцатилетний срок (по Указу от 04.07.47), то на работу они не должны были влиять. И все же наибольшее удовлетворение от работы я получил однажды, когда (после длинного, тягомотного доследования дела, возвращенного судом) удалось все-таки доказать невиновность подследственного и виновность в расхищении других людей — тех, кто пытался засадить его на двадцать лет, его бывших руководителей.
Думаю, что если бы моя следовательская жизнь продолжилась сколь-ко-нибудь значительное время, противоречия во мне между необходимостью соблюдать закон и нередким сознанием его неадекватности привели бы не только к душевному разладу, но и к служебным неприятностям. Но юридическая карьера моя закончилась довольно скоро: я не успел проработать и года. Меня призвали в армию. Прокурор, которому моя работа нравилась, вызвался поговорить с военкомом, чтобы меня не призывали. Я отклонил предложение. Уж если мать моя в свое время с винтовкой за плечами шагала в пехоте против Деникина, то мне (полагал я) послужить и сам Бог велел.