Журнал Наш Современник №2 (2002)
Шрифт:
— Вот! — говорит Юрко. — А мы-то скоро на тока с татей пойдем.
— Меня крестный тоже на лодке будет возить! После и верши будем ставить...
(Так и представляю сейчас, как ухмылялся молчун крестный при этом разговоре моем с братом Юриком). Спит на печке дедушка (впрочем, быть может, он молился, готовясь к вечному сну у Николы, то есть на погосте). Похрапывает на теплой длинной и невысокой лежанке божатка Ермошиха. Дрова в лежанке прогорели, пора задвигать задвижки. Брат Юрко убегает домой, а я начинаю тужить, но сон сморит меня раньше моих слез. Божатка и крестный уклали меня, наверное, рядом с собой. Свою неутоленную жажду отцовства и материнства они, не сознавая этого, видимо, гасили полусерьезными шутками насчет моего прихода “в примы”.
Я ночевал, а утром с облегчением удрал в отцовский дом... Удрал к брату Юрику и только родившейся сестре, к бабушке Фомишне. На этом и закончил я свое
У крестного, помимо фуганков, имелся даже шпунтубель, несколько настоящих уровней, не считая калевок и зензубелей. Путешествие на Шпицберген, хотя и отрезали ногу, дало ему это богатство по столярному делу. Но кроме “пальто на красной атласной подкладке”* привез он из-за моря деревянные винты для столярного верстака. Он еще до нашего с Юрием рождения долго делал этот верстак. (История верстака — это в общем история и моей жизни.) Верстак и до сего дня стоит в колхозном амбаре, купленном матерью, около церкви. Хочется мне подарить его (не амбар, а верстак) кому-либо, но для приезжих жалко, а коренных земляков, знающих столярное дело, увы, уже никого нет! Потеряна и столярная профессия. Осталась у мужиков одна плотницкая. Да и то не у всех. Пьют и гибнут всякими способами. Вот чем обернулось раскрестьянивание России под мудрым водительством всяких академиков типа Заславской! Проще сказать, не стало России...
И через много лет после моего хождения “в примы” не мог я забыть всего одну ночь, проведенную вне отцовского дома... Наверное, нечто подобное испытал я и в армии, когда день за днем, 1200 дней, зачеркивая по одному дню, считал, сколько осталось деньков. В Москве, когда учился в Литинституте, дни уже не считал, но иногда “под газом” ездил на Ярославский вокзал, шатался по залам и слушал северный окающий говорок. Получил я наконец диплом и ринулся на родину, в Вологду. “С чего начинается Родина?” — поется в песне. Я эту родину чувствовал кожей. Можно было сделать и как друзья-однокурсники, которые не пожелали возвращаться туда, откуда явились в Москву. Эти студенты бросили родных матерей, развелись с женами, подыскали подружек в каменных джунглях, прописались в этих джунглях. И... на этом все у многих закончилось. Может, когда-нибудь я расскажу об этом “процессе” подробнее.
Нет, я отнюдь не осуждаю сокурсников. Господь с ними! Каждый выбирает то, что по нраву... Иные уезжают даже за моря-окияны. Но я уехал из Москвы, потому что сердцем, или еще чем-то, слышал в городских тупиках шелест “дьявольских крыльев”. Вологда оказалась моей родиной. В Вологду “тянуло”. Может, потому и тянуло, что в Вологде была могила моей бабушки Анны, в честь коей названа моя дочь? Сына Федора дождаться мне было не суждено. Почему? (Пусть Ольга Сергеевна сама напишет воспоминания, когда меня не будет поверх земли.)
Итак, я, кажется, вправе назвать родиной не только деревню Тимониху, но и саму Вологду (город) именно благодаря моей грешной бабушке Анне Михайловне Коклюшкиной. Мама всю жизнь стыдилась своего незаконного рождения, и мне эта тема не больно приятна. Быть может, вернусь к ней, когда буду писать о дяде Мише, который в войну был остарбайтером, четыре года трубил на шахте, только не на Шпицбергене, как Иван Михайлович, а в Бельгии. Скопил там дядя Миша шахтерских денег на билет и подался в Венесуэлу. Восемь лет жил он в Каракасе и с приключениями удрал оттуда (как я удирал из дома его дядюшки). Все это достойно приключенческого романа. Жаль, что я плохой романист... Вместо романа получилась хроника. Правда, один роман, “Все впереди”, у меня есть. Вроде бы получился, хотя за него-то и преподнесено автору больше всего критических зуботычин. От этих зуботычин жевать зубами порой было совсем нечего. Но что после драки руками махать? К Богу дороги неисповедимы и многочисленны. Одну из них я попытался изобразить в моих “Канунах”, в судьбе мелкопоместного потомственного дворянина Прозорова, другую — в мужицкой судьбе мельника Павла Рогова. Интересно было следить за ходом критической мысли в советской, а затем и либеральной печати. Кое-какие бумаги из
этого рода литературы у меня сохранились... Не стоит сейчас их цитировать. Но вот что странно: то, что я постоянно сжигал в печи либо палил прямо на асфальте около помойки, и то, что случайно (из-за моей злости) сохранилось, как раз и было самым занятным для нынешних моих воспоминаний. Поздно... Рукописи, к сожалению, тоже горят.И что теперь говорить о моих бумагах, если горят жилые дома? И не где-нибудь в Чечне, а в родной Тимонихе. И я ничем не могу подсобить женщинам-погорельцам... Одно дело, когда сгорело гумно, набитое ржаными снопами. Хлеб можно вырастить, гумно срубить заново. Была бы не продажной земля: пахотная, сенокосная и лесная! Не страшны даже и такие пожары, когда горят дома, но страшно, когда заживо сгорают люди, а не сгоревшие поджигатели ходят около пепелищ и либо ухмыляются, либо по-пьяному матерятся. Почему они не ощущают приближения Божьего Суда и Второго Христова Пришествия?
* * *
Знаю и я, что не избежать мне Суда, хоть я и читаю Иоанна Златоуста, редковато, но причащаюсь Святых Тайн. Надежда на снисхождение Великого Судии у меня слаба, однако она почему-то теплится... Более того, она укрепляется в борьбе с многими моими страстями.
Что значит Дух Святый, о котором говорил батюшка Серафим Саровский Мотовилову? Мне кажется, легче всего Он, Дух, дышит в одинокой молитве и в музыке... Как объединить их? Как? У меня нет ни голоса, ни желания публичного пения в храме. Но я лишь жажду этого Духа, как усталый верблюд жаждет воды, ступая в знойной пустыне...
Крестный Иван Михайлович уходил из дома при появлении причта, в день Успения Богородицы. После, когда священники уходили, а приходили гости, крестный угощал всех суслом и пивом. Первыми появлялись братья Ермошихи Никанор и Никандр. Следом за ними, через небольшой перерыв, шли их жены. Затем появлялись кузнец Варфоломей Самсонов и мой будущий учитель Николай Ефремович Мартьянов. По праздникам Ермолаевна угощала всех гостей пирогами со щукой, посыпушками и т. д. Пироги она пекла отменно (я их частенько подворовывал с кухонного залавка). Наконец приходили все гости. Разболокались, рассаживались. Крестный откупоривал бутылку горькой. Как сейчас, вижу эту надпись “Московская особая”, горлышко, закупоренное картонной пробкой и залитое коричневым сургучом. Пробка вышибалась одним ударом в тыльную часть бутылки. Но сначала пробовали сусло. Затем пили пиво. И лишь после этого мужчинам наливалось по стопочке, женщинам — по крохотной рюмочке. Ермолаевна морщилась, но выпивала. Другая божатка, Евдоша, выливала водку в крепкий несладкий чай... Начинались оживленные разговоры о пирогах, о бараньем студне. Шел обмен новостями, сыпались шутки и женские оханья насчет всего хорошего и дурного. Навек запомнил я эти застолья!
Мне, в новой рубахе, разрешалось уже сидеть со взрослыми, но разве усидишь с ними, когда все тело уже пропиталось праздником. Праздником! Скорей на улицу, к Доське Плетневу, там ребята и мужики, подвыпившие пива, уже играют в бабки, то есть годятся! (Годиться — это глагол, обозначающий игру, действие, а отнюдь не свойство годности.)
Наглядевшись, кто как бьет, напрыгавшись на доске, повидавшись с Доськой Плетневым и со всеми приятелями, я возвращаюсь либо домой (ведь там тоже праздник и тоже гости!), либо снова к божатке Ермошихе, где уже звучат долгая “Комарочки” или какая-нибудь развеселая “Во кузнице”. Это и впрямь невозвратные годы! Время всяких гостей...
Даже, помимо праздников, я помню, люди любили гостей, приезжих или прохожих, знакомых и незнакомых. Незнакомые, дальние, вызывали даже больший интерес и хлопоты, как у Перьят.
А встречи знакомых у крестного или моего отца Ивана Федоровича после обоюдных приветствий тоже заканчивались приступом гостеприимства, то есть пирогами, кипячением самовара.
У Ивана Михайловича Коклюшкина была еще привлекающая дополнительная особенность — рыба, свежая или соленая. Он поспешал к шестку, ставил там два кирпича на ребро, открывал вьюшки и разводил между кирпичами огонь. Затем на кирпичи водружалась громадная чугунная сковорода, и он приступал к священнодействию с приготовлением селянки. Почему я подчеркнул это слово? Потому, что говорить надо “селянка”, но не “солянка”. Сколько раз я внушал эту истину поварам и метрдотелям ресторана “Москва”, когда я “разбогател” и выбился в люди и когда либеральный конвой был еще не настолько силен, чтобы не пускать в рестораны! Прошло времячко! Горбачевская перестройка сбила меня с панталыку. Нет уже таких денег, чтобы хлебать в ресторанах похлебку из свежей осетрины с черными маслинами. А уж вправлять мозги незнающим поварам — сие есть вообще сумасбродство по нынешней-то поре. Так я и не отстоял жизнь великолепного русского слова... Происходит оно вовсе не от слова “соль”, а от слова “село”.