Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Журнал Наш Современник №2 (2002)
Шрифт:

Умереть, знать, судил мне Бог.

Несколько дней я только и думал о стихах Есенина, повторял их про себя, и когда был один — вслух. Потом я по другим крупицам открывал для себя Есенина. В клубной библиотеке искал то, что “задали в школе по Маяковскому”, и наткнулся в его статье “Как делать стихи” на стихи Есенина: “В этой жизни помереть не ново, но и жить, конечно, не новей”. Потом в каком-то словаре, среди других примеров, встретил есенинские строки: “Твоих волос стеклянный дым и глаз осенняя усталость”. Так было с Есениным, так было во всем другом: в школе “этому не учили”, подсказывать дома было некому, так и приходилось добираться до всего своими силенками, случайно узнавая о чем-то очень важном и нужном на чердаке или где-нибудь еще.

В начале 1936 года (когда мне было десять с небольшим лет) мать вышла замуж и ушла к отчиму в общежитие: так называли в поселке Екшур фабричный барак. У отчима, работавшего поваром, было пятеро детей. Мать моя дала слово его умиравшей жене, своей подруге, что не оставит ее детей сиротами, и сдержала свое обещание. Да родились еще четверо Агаповых. Да нас с братом двое Лобановых. И вся эта орава в одной комнате, перегороженной на две половинки. Это был цыганский табор, спали на полу, даже в коридоре у дверей, летом в сарае, где были клетки с кроликами. Тогда я

не знал (об этом мне рассказывала мама уже спустя десятилетия), что семье с кучей детей предлагали большой дом, но бабушка запретила дочери поселяться в нем, потому что считала грехом жить в доме, который отобрали в свое время у раскулаченного.

Отчим был членом партии, выписывал газету “Правда”, требовал, чтобы я каждое утро читал, как он говорил, “передовицу” и пересказывал ему. На убогой самодельной этажерке стояло несколько книг: о “поварском искусстве” (отчим прошел какие-то поварские курсы и этим гордился), “Вопросы ленинизма”, красные книжицы с резолюциями партсъездов и партконференций.

Врезался в мою память 1937 год — год Пушкинского юбилея. В сельском клубе раздвинулся занавес со слитными в овале профилями Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, на сцене у мигающего приглушенно электрическими лампочками костра сидит старый цыган, в зале волнующая тишина в ожидании, что будет дальше... Появились в этот год школьные тетради с иллюстрациями из “У Лукоморья дуб зеленый”, “Как ныне сбирается вещий Олег” — до сих пор стоит в глазах князь Олег рядом с верным другом — конем, прощается с ним.

В 1938 году меня наградили путевкой в знаменитый пионерский лагерь “Артек” как ученика Екшурской средней школы, которая была признана одной из лучших в РСФСР. Год репрессий, судебного процесса над троцкистами-бухаринцами, и — другой для меня знак времени: двенадцатилетний подросток из рязанской деревенской глуши, из нищей семьи — в “Артек”! Но поехать мне туда, к загадочному морю не пришлось. Отчим, по своим партийным связям, убедил директора школы (его звали, как помню, Иван Петрович Губарев), что я согласен вместо “Артека” поехать в районный пионерлагерь “Прудки”, а к морю поехала дочь отчима Нина, тремя годами старше меня. У нее был туберкулез ноги, и отчим, видимо, рассчитывал, что море ей поможет. Учителя школы возмущались этой “подменой”. В подростковом возрасте остро переживаются обиды, несправедливость. Как-то я ушел к бабушке, забрался в сенях под полог и дал волю слезам.

Но впоследствии я мог порадоваться тому, что стал причиной хоть какого-то праздничка в многотрудной жизни названой моей сестры. Она оказалась глубоко религиозной женщиной, постоянно прислуживала при храме в Рязани. Перекрестила всех своих младших братьев Агаповых. Когда умерла моя мама (12 января 1988 г.), она всю ночь читала псалтырь у ее гроба в моей квартире.

С газетой “Колхозная постройка” связаны мои первые публикации. Здесь был напечатан мой рассказик “Случай в библиотеке”. Было это где-то в начале 1940 года, когда я учился в шестом классе Екшурской средней школы. Тогда же я понял, что “литература — дело не шуточное”. В сочинении своем я придумал историю о том, как заснувшая на работе библиотекарша видит во сне книги, которые жалуются на небрежное обращение с ними читателей. После выхода газетки приходит домой мама и рассказывает мне: библиотекарша в клубе плачет, говорит, что она никогда на работе не засыпала. В “Колхозной постройке” на “литературной странице” было напечатано подряд несколько моих рассказиков: “Дневник лентяя”; “Ласточкино гнездо” — история о том, как мальчик из рогатки разбил ласточкино гнездо и как погибли упавшие на землю птенцы (свои гнезда ласточки лепили в застрехах нашего дома — волнующее впечатление детства). В школу как-то приехала сотрудница газеты, познакомилась со мной, чем подкрепила мою тамошнюю “писательскую славу”. Потом меня вызвали в редакцию газеты. Редактор Владимир Иванович Полтавский приказал своей жене выдать мне гонорар: та долго рылась в сумке, насчитала что-то около двадцати рублей с мелочью и вручила мне за пяток моих сочинений. С какой радостью бежал я домой, чтобы отдать матери свой первый литературный заработок!

Семнадцати с небольшим лет я на себе испытаю, что такое война, 9 августа 1943 буду ранен на фронте осколком мины, а день 3 июля 1941 года, когда перед народом по радио выступал Сталин, останется на всю жизнь в памяти. Как сейчас слышу бульканье наливаемой из графина в стакан воды в промежутке между сталинскими словами, доносящееся волнение вождя в смертельно опасный для страны час.

С тех пор прошло шестьдесят лет! И когда теперь, приезжая в Спас-Клепики, я схожу с автобуса и отправляюсь в город, все тот же дом, в десятках шагов от автобусной станции, встречает меня на пути. Здесь и была редакция газеты — в этом обветшалом, ныне, кажется, усталом от жизни, равнодушном ко всему угловом доме, где поменялись за десятилетия пристанища многих учреждений. И что теперь там — не знаю. И всегда мне при встрече с этим домом одно и то же вспоминается: вот этот кусок дворика за оградой с краем соседнего дома виделся мне из окна кабинетика Владимира Ивановича Полтавского, когда я принес ему патриотическую статейку о семье Конкиных и ждал ответа. Был ноябрь 1941 года, немцы стояли от нас в каких-нибудь тридцати километрах. Полтавский, сидя за столом по-зимнему одетый, в шапке, что-то записывал, хмурый, как всегда покашливая (он болел туберкулезом), и все было здесь другое, чем до войны, менее полугода тому назад — и он сам, прикованный к радиоприемнику на столе, от которого, видно, ждал сводки Совинформбюро, и ничего более, казалось, не существовало для него. За окном густели сумерки, лепился снег к стеклам. Полтавский прочитал мою статейку, сказал, что напечатает ее, и я вышел от него с безрадостным чувством на душе. Снег усиливался, когда я подошел вскоре к узкоколейке и, пробиваясь вперед сквозь метель, в наступившей темноте вспоминал Мишу, дядю моего по матери, с которым в прошлом году шли мы вместе вдоль этой же узкоколейки. Он приехал тогда в отпуск из Каунаса, где служил в воинской части командиром-артиллеристом, мы вечером возвращались с ним из Спас-Клепиков домой, и у моста, где надо было свернуть с узкоколейки на нашу дорогу, он повернулся назад, всматриваясь вдаль. “Не попадется ли нам спутник”, — сказал он. “А кто такой спутник?” — спросил я. “Это тот, кто пойдет с нами”. Был предвоенный год, и больше Мишу я уже не видел. С началом войны от него долго не было писем, потом пришла радостная весть. Жив, жив! Был в окружении, теперь воюет под Великими Луками. Но недолгий срок был ему отпущен. В феврале 1943 года он погиб от прямого попадания немецкой авиабомбы в блиндаж, где он, начальник штаба дивизиона, в это время находился. Не было ему и двадцати пяти лет.

...Страшное дело: мы и сами вроде

бы не думаем об этом, а все вокруг, даже чужбинная земля, подкидывает нам осколки памяти: вот этот город, где сражались наши танкисты, вот эти памятники, могилы. Вот приехал в Венгрию и думал путешествовать, как будто не было этого города, где проходили танковые сражения, как будто и не воевал здесь Костя (знал, что он погиб под Веной, и смутно лишь мог представить его путь к ней). Но вот этот Секешфехервар оглушил меня, и все перевернулось для меня за окном автобуса, все видимое пронзилось новым значением. И здесь я понял, что туризм мой кончился, я отрезвел от беззаботности. Я думал о Косте, вспоминал, каким он был в детстве, все то, что слышал о его храбрости, обо всем пережитом им на Северном Кавказе, как он попал в окружение, ел конину, грыз отмоченный в воде ремень.

Мысли о Косте не выходили из головы моей, и все видимое по сторонам мерилось его танком, который мог ведь проходить здесь, по этим местам. Равнина с редкими кустарниками, рядами лесопосадок, равнина во все стороны, до самого горизонта, никаких преград — как, видно, быстро катились танки, и Костя — в одном из них. Пока не сгорел под Веной. А я еду на Балатон, отдыхать... Мосты. Редкие пригорки. Кроваво-красные маки полосами на обочине шоссе. И все равнина. Все те же алюминиевые шары водонапорных башен; тогда при Косте их, вероятно, не было столько. Не отпускала меня все мысль: поближе бы к Вене, И вот городок Кесег — совсем почти на границе с Австрией. Памятник павшим воинам. Но Косте не здесь суждено было погибнуть. Будто заманивала его к себе та, по ту сторону, земля. Вот она — граница. Впереди — зеленое поле — нейтральная зона. Подальше лесок. Это уже Австрия. Автобус подъехал к будкам, стоявшим по обе стороны шоссе, одна даже и не будка, а полуоткрытый навес — вроде прибежища от дождя, как у нас на автобусных остановках в провинции. Два солдата посматривали на нас, а метрах в тридцати от них шла по шоссе, а затем свернула в сторону группа из трех человек, о чем-то живо говоривших между собою, рассказывавших что-то, это были уже австрийцы. Наш автобус миновал венгерские будки, попятился, разворачиваясь, задняя часть его оказалась на территории Австрии, уже другого государства. Я смотрел на лесок, на пригорок за ним, стараясь с жадностью впитать памятью эту местность, пока, удаляясь, не исчезла она из окна автобуса, тронувшегося в обратный путь. Вот и повидался я, можно сказать, с Костей, посмотрел на его путь-дороженьку, да только не до конца.

Вспоминаю Мишу и Костю в бессилии что-то понять, найти высшее примирение с чем-то роковым, отупело думаю: ради чего отдали вы свои молодые жизни, как и миллионы ваших сверстников? Да, чтобы отстоять Родину от захватчиков. Но вот, спустя десятилетия, на нее наложил иудейскую пяту, действуя изнутри, враг несравненно более жестокий и беспощадный, чем тот враг, внешний. И внуки тех, кого вы спасали от гитлеровского истребления, развязали ныне на русской земле геноцид русского народа. И что подумали бы вы, чистые вы души, воевавшие во имя добра и справедливости, увидев, как нагло торжествуют на земле, которую вы отстояли, сыны израилевы, ограбившие народ, уничтожающие его нищетой, голодом, бесправием.

Отворачивается взор, все существо мое от “новой России” с царящим в ней “демократическим” разбоем, и хочу уйти в братство наше по крови, где гибли мои сверстники, откуда я чудом вышел живым и что осталось во мне навечно.

...Благовещенское пулеметное училище под Уфой, куда мы, бывшие десятиклассники, прибыли во второй половине января 1943 года, нам не дали закончить. Уже где-то в середине июля нас по команде подняли с нар и объявили об отправке на запад. Если в январе мы добирались до Уфы с бесконечными остановками, стоянками около двух недель, то обратный путь был втрое быстрее. Высадили нас в Яхроме Московской области, где после медицинской комиссии распределили по разным родам войск. Я попал в стрелки и скоро оказался на передовой.

Шли ночью, впереди небо в трассирующем свечении, в бегущих друг за другом огненных светлячках, пунктирах, оставляющих за собою круглые полудужья или же растягивающиеся по горизонту. Казалось, что там — главное и все — вместе, с ними не страшно (еще не знал об огромном пространстве от окопов даже до санбата). Все там вместе, вся армия, все делают сообща что-то налаженное, почти праздничное, это чувствовалось по непрекращающемуся кружению, так казалось, трассирующих огней.

Прямо с ходу, неожиданно подошли к окопам. Чувство было самое обыденное, как до этого на привале. Видимо, скоро будет рассвет, очень хотелось есть. Сухой паек был съеден двое суток назад, вспоминалась буханка хлеба, найденная накануне по дороге. Странно было, что ее не подобрали до нас. Я ее поднял, и мы жадно съели ее. Неизвестно, сколько прошло времени, я писал письмо матери, и слова приходили от какого-то другого во мне человека, но и мысли не было, что, может быть, это последние в жизни слова. В окопе нас казалось мало после того, как мы шли ночью, но было уже привычно, здесь мы и должны были быть, все те, кто стоит рядом. Давно уж рассвело. Послышалось, но не мне одному, это я понял по лицам, далеко в стороне или далеко впереди что-то начало происходить. Понятно было лишь то, что там были наши и только от них шло то, что там делалось. Что-то должно быть дальше. Что там происходит, связано с нами, с тем, что мы стоим здесь и ждем, но мы уже давно ждем, и это как будто происходит. Вскоре слева от окопа появились раненые, были видны согнутые спины, стоны раздавались где-то за нами. Над окопом неожиданно вырос лейтенант, шедший с нами ночью на передовую, в памяти остался чудовищно раскрытый рот: “Впе-е-р-е-ед!”. Когда вылезли из окопов и побежали по ржаному полю, все трещало вокруг от выстрелов, но никого во ржи не было видно, мы бежали за лейтенантом. Когда залегли, я в трех шагах увидел лежавшего, неподвижного человека, немолодого, понял — убитый. Наш. Он лежал на боку, с подогнутыми к животу ногами, со спущенными до колен кальсонами, обнаженный от колен до живота, я подумал, что он мучился и сам разделся. Это меня почему-то больше всего удивило, но я не почувствовал никакого ужаса, как будто я уже видел это раньше. Попадались во ржи другие убитые, один, и этим он отличался от других, похожих друг на друга, с разбитым черепом. Стреляли, перебегали. Непонятно, когда загорелась рожь, и сколько времени прошло, и когда появились самолеты. Их не было видно, но они летели где-то рядом, сзади, очень низко и затихали в треске горящей ржи. А после жиденьким, почти безобидным казалось это потрескивание. И вдруг буквально в десяти-пятнадцати шагах от нас, где начиналась непримятая рожь, выскочила фигура в зеленом френче с двумя парами накладных карманов, глаз схватил в какую-то долю секунды этот немецкий френч, и солдат тут же упал от соседнего от меня выстрела, сапогами к нам, с кобурой на боку — это я рассмотрел, когда он уже лежал в нескольких шагах от нас, удивительно обычный в такой же удивительно вдруг наступившей тишине.

Поделиться с друзьями: