Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Журнал Наш Современник 2008 #10
Шрифт:

Этот Гоголь — создатель величайшего художественного бреда, такого бреда, который есть часть человеческой жизни. И этого Гоголя и увидел — точнее услышал, когда вчитывался в любимого автора, — Мусоргский. Задолго до Розанова, Анненского, Мережковского, Адамовича, Набокова и многих-многих других чутких читателей XX века. И воплотился этот мерцающий "шинельный бред" — прав был Асафьев! — в его "Женитьбе".

В сущности, прозаик Гоголь начался с повести "Ночь накануне Ивана Купала", написанной в 1829-м. Композитор тоже, подобно писателю, начинал с фантастического "бесовства", изобразив его в музыке "Иванова ночь на Лысой горе". Здесь — бесы, ведьмы и сам сатана, в их привычно-народном обличье. В "Женитьбе"

Мусоргского появились бесы, выпрыгнувшие из кошмаров Гоголя, бесы, в которых запечатлелось "человеческое, слишком человеческое"…

Нет смысла гадать, почему Мусорсгкий оставил "Женитьбу". При своем упрямстве он мог и не послушаться советов друзей. "Женитьбу" он ценил, о любви к своему детищу будет говорить и позже. И вряд ли считал свою речитативную оперу только "экспериментом". Думал, что столь же "прозаическое" продолжение сделает оперу монотонной? Этого и вправду опасался. Но мог ведь — при творческом усилии — одолеть и это препятствие.

Это добрый друг "дяинька", Владимир Васильевич Никольский, вдруг бросил эту идею: "Борис Годунов". И новый замысел поглотил его целиком. Прежняя работа над "Женитьбой" лишь подзадорила. Острое желание писать по-новому жило в нем неотвязно. И вот рука вывела: "Борис Годунов". И еще не сочиненная опера сразу стала родной. От Гоголя Мусоргский шагнул к Пушкину.

АЛЕКСАНДР РАЗУМИХИН

"ПО ЗАКОНАМ ВЫСШЕЙ СПРАВЕДЛИВОСТИ"

Основание жизни народной — есть убеждение…

И. В. Киреевский

Во всём виноват я — не удержал книгу.

Именно в тот день зачем-то взялся наводить порядок на полках домашней библиотеки. И вот стою на лестнице-стремянке, перебираю томики, протирая их корешки и обрезы. Как, почему из рук вырвался один из них? Синий переплёт точно взмахнул крыльями, но не взлетел, а рухнул вниз.

Удивительное дело, сколько шума наделало падение этой, в общем-то не очень толстой книги. Из соседней комнаты даже прибежала жена.

— Что случилось? — увидела, подняла и, взглянув на обложку, протянула упавшую мне. Только отчего вдруг замедлилось движение руки и дрогнул голос?

— Ланщиков… Не к добру… Плохая примета… А я лишь отмахнулся:

— Скажешь тоже!

…На следующий день во второй половине дня раздался телефонный звонок, я взял трубку.

— Да! Привет! Рад тебя слышать… Ой!… Прими наши соболезнования… Конечно. Обязательно. Где? Во сколько? Ты только держись. Чем могу помочь? Кому ещё позвонить?… До завтра… Мужайся.

Кладу трубку и вижу всё понимающие глаза жены.

— Анатолий Петрович? — она даже не произносит слово "умер", и так ясно. — Я же сказала "не к добру".

Потом выяснится, что книжка из моих рук упала именно в то время, когда кончилась "череда окаянных дней", отпущенных судьбой Анатолию Петровичу Ланщикову. Хотите, считайте — мистика, хотите — дело случая. Но совпало!

Нас свёл Юра Селезнёв. Я тогда пришёл в "Молодую гвардию", и мы сидели в его кабинете заведующего редакцией "ЖЗЛ". Только на сей раз всё было наоборот. В его редакторском кабинете редактором был я, а Юра был проштрафившимся автором. Он обещал мне написать в очередной номер "Литературы в школе" статью, но срывал сроки. Я, как мог, нажимал на него. Тут-то порог кабинета и переступил незнакомый мне человек. Селезнёв воспользовался моментом и переключил разговор. Он представил нас друг другу.

Зачем тогда Ланщиков, а это был он, пришёл к Селезнёву — не помню, врать не буду. Но в конце встречи речь зашла о том, что Анатолий Петрович и Игорь Золотусский на пару будут вести от Союза писателей семинар

молодых по тем временам критиков. Ланщикова беспокоил будущий состав участников семинара. "Складывается так, что по тому, откуда и от кого приходят первые семинаристы, общая картина получается скверная. С той стороны пока молодых больше. Нужно подобрать нескольких, — сказал он, — своих и крепких ребят. Чтобы всё было на равных. Завтра от них будет зависеть будущее критики". И Селезнёв предложил ему меня, добавив всего одно слово: "Ручаюсь!" Так судьбе стало угодно, что из селезнёвского кабинета мы с Лан-щиковым вышли вместе.

На тот момент я ничего не знал о нём, а он — обо мне. Его первый вопрос был: "Москвич? Откуда родом?" Я ответил, что корни московские и саратовские, а по отцу ещё и ржевские, но родиться довелось в Хабаровске, в погран-отряде Амурской речной флотилии. Потому как из семьи кадрового морского офицера. Пошутил про самого себя: "Дед — капитан первого ранга, отец — капитан третьего ранга, а я выродок — в армии "служил" всего три дня. Полная деградация, гуманитарием стал. Хотя, должен признаться, читать, писать полгода учился, живя у отца на сторожевом корабле, стоявшем на рейде в бухте Золотой Рог Владивостока".

По его реакции понял, что моё происхождение ему очень даже глянулось. Позже от Анатолия Петровича доведётся узнать о военных корнях его самого: о суворовском училище, об офицерской службе.

А я тем временем продолжаю, что в Москву приехал из Саратова, куда наша семья переехала после демобилизации отца. Там окончил школу и филфак университета. "Любопытное совпадение, — говорю, — потому как один мой дед родом тоже из Саратовской губернии". И слышу в ответ: "Так мы земляки".

Кажется, именно эти три фактора: рекомендация Селезнёва, происхождение из потомственных военных и землячество — нас как-то сразу сблизили.

Буквально на другой день я продолжил знакомство — начал читать небольшой сборник статей Ланщикова "Времён возвышенная связь" и сразу понял… как говорил один из моих любимых киногероев в исполнении Леонида Быкова: "Споёмся!"

На вопрос, что такое критик, всякий знающий — с юмором, конечно, — прежде всего ответит: "Это не профессия, это состояние души". Состояние души, какой был наделён Анатолий Петрович, не капризной и не жестокой, внемлющей доводам разума и голосу естественного чувства, стремящейся к самостоятельности и свободе от рабской зависимости в чём-либо, ему не только позволило, а просто-таки предопределило быть критиком. Спорить, доказывать, объяснять или, как ещё говорят, формировать общественное мнение. Он это делал всегда. Даже тогда, когда об общественном мнении и не заикались.

He случайно себя и своих сверстников, чьё детство совпало с войной, он как-то назвал "спорящим поколением". "У меня вообще создаётся такое впечатление, — признавался Ланщиков в 1980 году, — будто мы проспорили всю свою жизнь". Мотивы, по которым то тут, то там вспыхивала жаркая, до драки, полемика, разумеется, были разные. Впрочем, и ценности при этом отстаивались спорящими, само собой, противоположные. Одни на первый план выдвигали "исповедальную" прозу, другие — "деревенскую". Одни ратовали за прогресс, другие взывали к нравственности. Одни цитировали Хемингуэя и Кафку, другие ссылались на Глеба Успенского и Достоевского.

Так что Ланщикову, что называется, на роду было написано спорить, например, с теми, для кого слово "новаторство" оказалось высшей и чуть ли не единственной похвалой, а слово "традиционность" — синонимом отсталости и бесталанности.

Я открываю его работу середины 60-х, где он размышляет о моде и современности: "У моды свои законы этики и эстетики, а в понятие хорошее или плохое она не вкладывает никакого иного содержания, кроме как: новое и старое. Новое — хорошо уже только потому, что оно не старое, старое — плохо уже потому, что оно не новое".

Поделиться с друзьями: