Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Журнал Наш Современник №8 (2001)
Шрифт:

Ожидания, ожидания и упования...

А вот как отразились апокалиптические звучания конца XIX века в юной душе Цветаевой: “С Чертом у меня была своя, прямая, отрожденная связь, прямой провод. Одним из первых тайных ужасов и ужасных тайн моего детства (младенчества) было: “Бог — Черт! Бог — с безмолвным молниеносным неизменным добавлением — Черт”.

Признания эти, зафиксированные в автобиографическом очерке, довольно странны, ощущения, по всей видимости явственные, не развеялись с годами. Ведь доносит их уже зрелая, 43-летняя поэтесса, а не маленькая славянка, каявшаяся в свои одиннадцать в Лозанне, на своей первой и последней, как вновь признается автор, настоящей исповеди католическому

священнику. Трудно все-таки, исходя даже из подробных описаний увлечения маленькой Муси, предположить: кого же на самом деле видела она в родительском доме, в комнате старшей сестры Валерии — большого серого дога или черта. Уж слишком очевидна внешняя породненность двух этих образов.

А может, лукавый всю жизнь шел за нею по пятам и вел за собою подобных себе “легионеров” — напарников, сподручных, заплечных дел мастеров, чтобы однажды...

Но было и другое — воспоминание об одиночестве сильной, хоть и ранимой души, рано постигшей свою огромность и несоответствие миру, где всяк ей чужд, неравноправен, неравносущ. “То же одиночество, как во время бесконечных обеден в холодильнике храма Христа Спасителя, когда я, запрокинув голову в купол на страшного Бога, явственно и двойственно чувствовала и видела себя — уже отделяющейся от блистательного пола, уже пролетающей <...> над самыми головами молящихся и даже их— ногами, руками — задевая — и дальше, выше...”

Очерк “Черт” для понимания человеческой, да, впрочем, и поэтической судьбы Марины Цветаевой, очень важен; в нем есть то, о чем поэт не проговаривался в стихах.

Православные корни, напитавшие благодатными соками родословное древо Цветаевых, обязывали мощно и сладостно петь и крону, одной из ветвей которой была Марина Цветаева. Это была поэзия, логосно, сердечно, созерцательно восходящая к Богу — и евангельским сюжетом, пережитым человеком-творцом, и ветхозаветной притчей, и житиями святых, которые особенно покорили своим подвигом мятущееся сердце. Вот откуда у Цветаевой понимание православной службы как отпевания. Иными словами, смерти, воспетой ради жизни будущего века; души, отпетой ради непостыдного предстояния пред ликом Господа.

Но как безудержно, кощунственно восклицает Цветаева в финале очерка “Черт”: “Тебе я обязана своей несосвятимой гордыней, несшей меня над жизнью выше, чем ты над рекою: Ie divin orgueil (Божественной гордыней) словом и делом его”. Какая двойственность благодарения! К кому же оно обращено все-таки: к Господу Иисусу Христу или к нечистой силе?

“Бог не может о тебе низко думать, — продолжает в запале увлекшаяся Цветаева, — ты же когда-то был его любимым ангелом! <...>

Тебя не целуют на кресте насильственной присяги и лжесвидетельства. Тобой, во образе распятого, не зажимает рта убиваемому государством его слуга и соубийца — священник. Тобой не благословляются бои и бойни...”

Когда это написано? Дата окончания очерка: 19 июня 1935 года. 43-летняя поэтесса, по-видимому, особенно точно воспроизведя памятные картины детской жизни, явно изменяет себе, поздней, себе — времен написания и стихов о Москве, и стихов к А. Блоку, и сборника “Лебединый стан”. И не в природном бунтарстве — дело, и не в желании блеснуть дерзостью, посягнуть на непосягаемое — причина.

Цветаева живет на Западе, трагически “расцерковляющемся”, безжалостно разрушающем религиозно-нравственные устои, свято верящем в незыблемость и единство демократического “Народного фронта” в его схватке с фашизмом.

Цветаева живет на Западе, добровольно замкнувшись в гордынное одиночество, но происходящие события — в Германии, в колонии русских эмигрантов, в среде “евразийцев”, уже раздробленных неведомою силой, где не последнюю скрипку играет и ее муж С. Я.

Эфрон, — навевают смертельную тоску, рождают сарказм, за которым — предчувствие страшной беды.

Цветаева живет на Западе, где так редко видит купола православных храмов, к тому же в душе наметилось явное двоение. В ней борются памяти различных стихий: генетическая и, судя по всему, особенно мощная; детская — искушающая бесовскими проказами, и, наконец, память о первопрестольной — этом странноприимном доме каждой русской души. А душе поэта отпущено всего-то шесть земных лет для покаяния, чтобы быть хотя бы помилованной, если не спасенной.

Цветаева живет на Западе и по-прежнему верна СВОЕМУ кресту, как ее любимая героиня Кристин, дочь Лавранса, из одноименного романа Сигрид Ундсет, но все чаще и чаще прогибается под его тяжестью. Благодатная, Евхаристическая сила Церкви не питает ее, а собственного запала только и хватает, чтобы воскликнуть: “Нет тебя и на пресловутых “черных мессах” (это снова о черте. — Л. С. ), этих привилегированных массовках, где люди совершают глупость — любить тебя вкупе, тебя, которого первая и последняя честь — одиночество”.

Откуда в ней эта близорукость, эта бравада прельщенной, эта игра словами, призванными из бездны? Неужели цена лирической поэзии и лирической прозы столь дорога, что за нее расплачиваются пожизненными муками либо преждевременной смертью? Разве не про предшественницу Цветаевой — немецкую романтическую поэтессу Каролину фон Гюндероде написал ее соотечественник Ахим фон Арним: “Мы слишком мало могли ей дать, чтобы удержать ее с нами, недостаточно частым и звонким был наш хор, чтобы задуть злополучный факел чуждых страстей, фуриями терзавших ее младенческую душу...”

Чуждые страсти... Терзающие фурии... Злополучный факел...

В анкете 1926 года, присланной для Цветаевой Борисом Пастернаком, она записала: “Главенствующее влияние — матери (музыка, природа, стихи, Германия <...>), более скрытое, — но не менее сильное влияние отца”. Она называет любимыми книгами детства “Ундину”, “Лихтенштейн”, “Лесного царя”, а среди авторов — Гейне, Гете, Гельдерлина... Знала ли она о Гюндероде, в чьих стихах, таких притягательных для романтиков, Цветаева нашла бы сочувствие и... то же одиночество.

Но, с другой стороны, ее немцы оказываются потесненными все в этой же анкете 1926 года. Словно поспешная реакция на повторяющийся у русских литераторов психологический рецидив гностицизма и неозападничества — заклинательно вписываются рукою Цветаевой имена Державина, Пушкина, Некрасова, Лескова и Аксакова. О великая русская двойственность и всеядность!

Не оттого ли тот ранний — во имя будущего спасения — призыв Цветаевой к посторонним, идущим мимо нее, рожденным столетие спустя:

Еще и еще — песни

Слагайте о моем кресте!..

Будто бы знала уже в молодости о его неподъемности. А далее — что? А далее видение, достойное впадавшей в ереси души:

Мне мертвый восстал из праха!

Мне страшный совершился суд!

Под рев колоколов на плаху

Архангелы меня ведут.

* * *

Незадолго до кончины сестра Марины Цветаевой — Анастасия Ивановна дала интервью одной популярной московской газете. Называлась статья “... и мой персональный Мефистофель”. Но не с ним, как того хотелось корреспонденту (судя по заголовку), заигрывала умудренная жизненным поприщем, православная христианка Анастасия. Она предупреждала других: “Я думаю, что к каждому человеку с момента рождения присасывается сатаненок и начинает его прельщать <..> Но это не освященный ум. Каждый человек постоянно, ежеминутно имеет возле себя своего персонального Мефистофеля, который внушает ему те противобожеские мысли”.

Поделиться с друзьями: