Зимние каникулы
Шрифт:
Зато поистине жертвой нового порядка в доме Фуратто стала Ката. Госпожу Ванду вдруг обуяла необъяснимая ненависть к ней. Все ее раздражало в этой старой женщине: ее скрипучий голос и лицо как у попугая, вытянутая голова с редкими волосами, ее ревностное внимание к Ловро. Сама не зная почему, она стала во всем ей перечить, отказываться от ее услуг. Ката еще больше привязалась к доктору и удвоила к нему свое внимание. Тогда Ванда вообразила, что в доме идет скрытая вражда, разделившая его обитателей на два лагеря. Не проходило дня без жалоб на Кату — ни о чем другом за столом не говорилось. Трапезы стали для Ловро настоящей мукой. Правда, он придерживался тактики осторожного молчания, но молчание помогало лишь до поры до времени: в конечном счете оно воспринималось как несогласие и даже пассивное сопротивление.
Госпожа Ванда пошла по другому пути. При каждом удобном случае она подчеркивала, как постарела и ослабла Ката. Улучив момент, она, словно сигнальным флажком, размахивала перед глазами Ловро, предупреждая об опасности, которой они постоянно подвергаются: «Подумай, что мы будем делать, если она всерьез сляжет, да еще проживет пять, десять лет?.. Кто будет за ней ухаживать, мыть ее, поворачивать?!» Ловро молчал: понял, что и с женских уст иной раз слетает разумное слово.
В один прекрасный день в доме появилась молодая румяная
— Марица, в комнате хозяина, особенно в шкафчике, ничего не трогайте, пусть все остается как есть!
«Проклятый пузырек» так или иначе почти ежедневно давал о себе знать. Ката было понадеялась, что, уговорив Баришу, загладила свою вину, но теперь ей давали понять, что вина еще не искуплена, а нанесенный ущерб не забыт. Признаться, в глубине души она никогда не считала себя виноватой. И тем не менее в ней подымалось смутное чувство вины, которая именно из-за своей абсурдности принимала все более мрачный и фатальный вид, становясь чем-то вроде первородного греха или греха незаконного рождения. В этом чувстве утверждали ее не столько непрестанные уколы хозяйки, сколько (что было куда как тяжелее) немое прощение Ловро. Он с этой историей покончил и предал ее забвению. Но она, томимая мыслью о прощении, денно и нощно думала о его доброте, а тем самым и об отпущенном грехе. Вот почему чувство благодарности и чувство вины слились в ее душе в одно неразрывное целое.
Однажды дождливым вечером Ловро вернулся домой унылый и промокший, его широкий полуцилиндр устало приник к ушам. Ката по обыкновению кинулась, чтобы снять с него галоши. Но там уже стояли госпожа Ванда и Марица. Ловро плюхнулся в кресло и стал тереть ладонью глаза, словно бы утомленные долгим чтением. Он беспомощно вытянул дрожащие ноги, будто для ампутации, не глядя, в чье распоряжение они поступают. «Вот вам, — как бы говорил его беззащитный жест, — вот они, берите, кто сможет, и разувайте!» Марица поймала одну ногу, а Ката ловко взялась за другую. Ничего, она согласна делить его с Марицей. От рокового холодного голоса госпожи Ванды отнялись руки.
— Не трудитесь, Ката. Это сделает Марица.
Госпожа Ванда взяла у нее галошу и отдала Марице.
— Отнесите наверх, на свое место!
Ух!.. И до этого добрались!.. И это у нее отнимают! Марица в доме без году неделя, где ей знать «свое место»! И тут ее обдало страстным желанием здесь же, без всякого стеснения, выплеснуть им в лицо все, что накопилось на душе, поразить одним словом — емким, тяжелым, увесистым, да только, видно, не существует на свете такого слова или просто нейдет на ум, и она, захлебнувшись громадностью того, что хотела высказать, не смогла выдавить из себя ни звука. И только, словно лапки зарезанной курицы, беспомощно вздрагивали ее поднятые руки. С нелепой суетливостью, какая бывает при сильном волнении, она взбежала по лестнице и заперлась в своей каморке. Не выходила весь вечер, а когда Марица как-то конфузливо позвала ее через дверь ужинать, ответом на ее робкие мольбы было гробовое молчание. Не раздеваясь, бросилась Ката на постель и, уткнувшись лицом в подушку, зажала ладонями уши. Так пролежала она до самой ночи, пока в доме не смолкли голоса. Тогда и на нее снизошло успокоение; судорожный плач сменился какой-то блаженной умиротворенностью, превращавшей перенесенные обиды и унижения в светлую и тихую грусть. Прошло, пожалуй, часа два-три… Разбудил ее шум крыльев завозившейся во дворе птицы; она оправила измятую одежду, собрала свои пожитки и села на кровать, обняв руками узелок: она ждала, когда встанет доктор. Слезы высохли, на лице было выражение тихой решимости. В уме она отыскивала какой-нибудь великодушный прощальный жест — ей хотелось уйти с достоинством. Наконец она вытащила из узелка желтый шелковый платок, подаренный госпожой Вандой после соглашения с Сурачами, аккуратно свернула его, разгладила ладонью и положила на столик. А едва заслышав шаги Ловро, спускавшегося в приемную, взяла свой узелок и сошла следом за ним. Ловро собирался варить кофе — на столе у окна горел синий огонек спиртовки; он удивленно обернулся, ложка в одной руке, джезва — в другой. Вчерашние спазмы в горле отпустили, и из глубины души вырвался непрерывный и стремительный поток печальных и укоризненных слов. Госпожа Ванда проснулась; лежа в своей постели, она слышала невнятное Катино бормотание, и, хотя нельзя было разобрать ни слова, сцена в ее глазах отнюдь не теряла своего драматизма. Через несколько фраз Ката захлебнулась слезами: упав на колени, она схватила руку Ловро, в которой была ложечка, и в исступлении стала покрывать ее поцелуями. Он вырвал руку, вторая его рука, с джезвой, из которой выливалась вода, висела в воздухе; и, словно распятый, он растерянно повторял: «Божье создание!.. Божье создание!..» Но она его не слушала… Потом, так же внезапно, как и появилась, поднялась с колен и выскочила из комнаты. Ловро слышал, как за «божьим созданием» захлопнулась входная дверь.
Раннее воскресное утро. На улицах города безлюдно и пустынно. И только возле своей «Торговли бакалейными и другими товарами» прохаживался, выпятив живот и заложив руки за спину, старый Шарич в воскресной шляпе. Улица, по которой она шла, вывела ее из города; какая-то необъяснимая решимость заставляла ее идти. Примерно через час на холме, куда поднималась дорога, завиднелся стоявший на перекрестке трактир Глодана. Теперь это перепутье на горизонте стало для нее временной целью, придававшей усталому телу новые силы. В корчме она присела отдохнуть. Сняла с натруженных ног башмаки и надела холщовые домашние тапочки. Куда теперь? Тут она вспомнила, что от этого перекрестка отходит дорога на Смоквицу, село, где живет Бариша. Там она увидела единственный выход и решительно направилась в Смоквицу. Теперь она шагала по извилистому и мягкому от пыли проселку. Солнце еще было не высоко, и облака пыли в только что покрывшихся листвой ветках
были пронизаны золотом. Она шла словно зачарованная. Вдоль дороги тянулись уже зеленые живые изгороди, там и сям грелись на солнышке небольшие селения — отвернувшись от бурь и непогоды, они радовались полудню. Навстречу ей попадались стайки сельских девушек с сильно напомаженными и разделенными на прямой пробор волосами, в жестких неношеных башмаках и шелковых передниках, они удивленно разглядывали незнакомку и спешили дальше, поминутно оборачиваясь. На ближних и дальних церквах, словно перекликаясь, зазвонили колокола. Тут она вспомнила, что сегодня Вербное воскресенье.Ее холщовая обувь неслышно пылила по дороге; голопузые ребятишки, едва завидев на дороге сильно смахивавшую на огородное пугало фигуру, прыскали в кусты и затихали, когда она проходила мимо; в глазах появлялась озадаченность — детские умишки соображали: это бредет в село сама матушка-зима. На лугу у дороги девчонки пасли овец. Ката спустилась к ним отдохнуть. На коленях у одной из них лежал только что родившийся ягненок — он часто дышал и был совсем мокрый, а ягнята постарше, нескольких дней от роду, прыгали вокруг на своих негнущихся ножках и подбегали к матерям, тычась мордочками в вымя и быстро-быстро вертя хвостом, а те как ни в чем не бывало спокойно щипали траву. Ката села подле девочки с ягненком. Та испуганно взглянула на нее и чуть было не разревелась, вторая, отбежав шагов на двадцать, будто бы для того, чтоб вернуть овец, выглядывала через ограду, озорно улыбаясь. Ката взяла у девочки ягненка и положила к себе на колени. Девочка вздохнула с облегчением: теперь ничто не помешает ей задать стрекача — Катины руки заняты. Ката стала задавать ей вопросы, и девочка до того осмелела, что пустилась с ней в разговор. Она рассказала о каждом ягненке: от какой он овцы, когда появился на свет, какие овцы яловые.
— Видишь вон ту, Белянку, еще с прошлого году яловая. А та, Темнуха, редкий год не приносит двойню.
Ката слушала и спрашивала. Давно не держала она в руках только что родившегося ягненка, и теперь прикосновение к нему было для нее удивительно приятным и благотворным. Она вспомнила, что не была в селе с тех самых пор, как еще девушкой, гонимая нуждой, отправилась в город, в услужение. В голове вихрем пронеслись воспоминания о домах, которые она переменила, пока не поселилась у Фуратто, — домах, где пышущие здоровьем хозяева и их дети смеялись над ее рыжей косой, уложенной на макушке, издевались над ее крестьянской неловкостью, приводили в смущение перед большим зеркалом или потехи ради посылали в лавку за «птичьим молоком». Вспомнила то утро, когда, возвращаясь с рынка с корзиной на руке, натолкнулась на Юре Бреуля, своего ближайшего соседа, который на вопрос, что нового в селе, сначала по привычке ответил: «Да вроде б ничего, все по-старому», а потом добавил: «Хотя постой, во вторник схоронили твою матушку» — и, когда она заявила, что пойдет вместе с ним в село, стал отговаривать: «Мне-то что, да только ни к чему это — ее уж нет, а тятя твой привел в дом Марту Шабанову». Вспомнился мелкий чиновник Паве, который ухаживал за нею целых семь лет, в ожидании, когда получит повышение и сможет наконец жениться, а потом, когда кончились ее сбережения, исхлопотал перевод — и был таков. Теперь, по прошествии стольких лет, все это показалось ей таким далеким, таким незначительным, словно происходило с кем-то другим.
С Баришей она встретилась, когда он выходил из церкви под руку с невесткой.
Сурачи приняли ее с подчеркнутым великодушием. За столом был еще гость — кум Бариши из другого села, Йосо Цолич. Старик сидел на единственном треногом стуле, а Юрета, молодецки взмахивая топором, разрубал на пне жареного барашка; трава вокруг была усеяна кусочками мяса. Ели и пили вволю; в длинном и путаном пьяном тосте Бариша упомянул и Кату; пожелав ей доброго здоровья, он припомнил, что некогда она была против них и блюла интересы доктора, вот и получила за это «господскую благодарность», зато у него нашла и кров и стол. У Каты потекли слезы умиления; ее распирало желание быть полезной, помогать старой Шимице и Луце, которым явно льстила ее городская сноровка. В тот первый день они называли ее «сестрой» и «подружкой». Вечером, после долгой возни у очага, женщины торжественно водрузили на стол большую миску на удивление пышных оладий — таких здесь отродясь не едали. Посыпались похвалы и изъявления благодарности, а что до женщин, то их преклонение перед Катиным кулинарным искусством доходило до полного самоуничижения. «Какие мы стряпухи? Живем тут — ничего не видим, ничего не знаем», — говорили они сладко, без устали расточая ей похвалы.
Все на селе казалось ей прекрасным и удивительным — солнечный день и чистый воздух, праздничный обед, вино и долгие беседы, огонь в очаге, возвращение под вечер стада с пастбища, тоскливое блеянье и звон колокольцев в легких сумерках. С радостью помогала она Луце ухаживать за скотиной.
До самой Пасхи Ката пребывала в приподнятом настроении, вызванном переменой жизни, новизной среды и непривычной для нее обильной выпивкой. Она ошалевала от постоянного движения и разговоров. Не привыкшая к радости, она с ней не справлялась и была смешной. Ее радость забавляла домашних; улыбки на их лицах она истолковывала как доброжелательность и отвечала тем же. Преисполненная теплой благодарности, она испытывала потребность кричать о ней на всех углах. Она изливала душу женщинам у колодца. Те слушали, не перебивая, а когда Ката уходила с тяжеленной бадьей, качали вслед головами и говорили:
— Видели такое чудо!
Десять дней прошли как во сне. А когда миновала Пасха, блеск Баришиного пиджака вновь укрылся во мраке сундука и потянулись будни. Умолк звон колокольцев, а блеянье ягнят стало нудным и докучливым. В доме воцарилось трудовое безмолвие. Казалось, будто здесь заговорили на другом языке: долгие беседы сменились отрывистыми и сухими вопросами и однозначными ответами.
Покинув внезапно дом Фуратто, Ката как-то не подумала о своем жалованье, которое ей не выплачивали несколько лет. Теперь решено было стребовать нажитое. Кату уговорили предоставить хлопоты Юрете. Она согласилась без видимого сопротивления, хотя душу жгли укоры совести. Юрета отправился в город, но сразу уладить дело не удалось: пришлось ходить несколько раз, притом в самую горячую пору, в разгар полевых работ. Лето прошло в этих хлопотах, в горячке жатвы и перевозки снопов. Солнце пекло нещадно, и кожу обжигала летевшая из снопов пыль. Раздраженные, мрачные, вечно спешащие, обмотанные вывернутыми наизнанку мешками мужчины лишь на минутку забегали домой, чтоб отхлебнуть глоток из широких кружек, в которых отражалось потемневшее лицо и засоренные мякиной волосы. Убрали пшеницу и уже начали готовить лари для зерна, а дело с Катиным жалованьем все не сдвинулось с места. Надо было повести Кату в город, чтоб она перед нотариусом подтвердила свое согласие. В последний момент она вдруг заколебалась и со вздохом сказала: «Жалко мне этого доброго человека!» Но Юрета тут же вразумил ее: «Ну и дура! А они тебя жалели?» Громкий смех нотариуса вконец рассеял ее сомнения, и она дала согласие.