Зимние каникулы
Шрифт:
Дело затянулось, сумма на глазах постепенно теряла свою весомость, и теперь, когда деньги наконец были получены, радость обладания не соответствовала радости ожидания. Ката чувствовала себя пристыженной, чуть ли не повинной в том, что обманула надежды, возлагавшиеся на них. Чтоб деньги не лежали мертвым капиталом, решено было вложить их в виноградное сусло — доход здесь верный. К ее деньгам Сурачи присовокупили и немного своих. «Сольем их воедино, и что будет с нашими, то будет и с твоими, — говорил Бариша, — ведь у нас и так все общее».
Ката ни разу не заикнулась о своей доле, ей и в голову не приходило потребовать отчета. И все же семейство Сурачей полагало своим долгом просветить Кату о подлинных размерах ее доли. Однако никто не говорил с ней открыто, а все больше обиняками да намеками; казалось, они защищались от какого-то невысказанного ее упрека — и в своем стремлении его отразить не пропускали случая попрекнуть
Но больше всего ей доставалось от Иве. Своим тонюсеньким, ну просто игла, голоском он вымещал на ней досаду из-за шуточек сельских невест, подтрунивавших над ним: «Эй, Иве, никак тебе жену привели?»
Когда зарядил шумный осенний дождь, старая Шимица, хлопоча возле очага, озабоченно качала головой и немного смущенно высказывала милосердную мысль:
— Ох, плохо сейчас тому, у кого ни угла, ни притула, мокнет, неприкаянный, в этакую непогодь.
Ката только молчала. Наверное, месяцами не поднимала она глаз на лица этих людей; если бы у Бариши посветлел заплывший глаз или прозрел кривой, она бы, пожалуй, не заметила. Истолкованное как строптивость, ее молчание порождало еще большую злобу и ярость. И только когда ее на весь день посылали на пастбище со скотиной, она вроде бы отдыхала. Там она встречалась с маленькой Машей, той девочкой, которую увидела в первый день, до прихода в село, и с ватагой детей помладше. То ли от избытка времени, то ли по своей чудаковатости, а может, просто из потребности быть полезной, она стала учить их тем нескольким итальянским словам, которые за сорок лет узнала в городе. Детвора окружала ее, мальчишки слушали, лежа на траве пузом вниз и болтая в воздухе ногами, девчонки — сбившись в кучку вокруг Маши. «Бонжорно! Бонашера! Серво суо, патрон бело! Коме стала? Коса фала?»[14] Глядя на нее полными затаенного смеха глазами, дети повторяли странные, непонятные слова, похожие на слова считалочек, с тем радостным чувством беззаботности, с каким ряженые на Масленицу, вымазав лицо сажей, дурачатся на гумнах за домами, строят препотешные рожи и ревут по-ослиному.
Но и этому пришел конец. Старая Шимица с осени занемогла и лежала в лежку, и Ката поневоле оставалась дома, разрываясь между ней и Луцей. Свекровь и сноха грызлись между собою, а зло срывали на Кате.
Однажды утром, когда на дворе задул первый холодный ветер, а низкое небо сплошь обложили тучи, в доме Бариши вставали с неохотой и, уже раздраженные, сквозь зубы желали друг другу доброго утра; огня в очаге не было, а Ката куда-то запропала. Старая Шимица кашляла в своей широкой постели, кляня между приступами кашля и свою болезнь, и вообще все на свете. Луца, еще не проснувшись, стояла посреди дома, вперив взгляд в пустоту. Она была в тягости и с ночи походила на оплывшую квашню — отекшая и белая, с синяками под глазами. Какое-то время она постояла неподвижно, с трудом осваиваясь с окружающим миром и медленно приходя в себя.
— Нет Каты? — вдруг промолвила она, будто ожидая объяснения от стен. И добавила: — Где ее черт носит? — Затем вышла во двор и зычно прогудела в сторону ограды за домами:
— Э-эй… Ката-а-а!..
За ограду ходили справлять нужду или за хворостом, а Ката иногда пряталась там, чтоб побыть одной и вволю наплакаться. Порывы ветра относили голос в противоположную сторону. Луца закричала еще протяжнее:
— Э-э-эй… Ка-а-а-та!..
Поскольку ответа не было, она взяла жестяное ведро с веревкой вместо ручки и сама пошла по воду. Бросив ведро в колодец, Луца услышала, как оно, не зачерпнув воды, шлепнулось, словно бельевой валек. Она склонилась над отверстием и в мрачной глубине разглядела скрюченную фигуру: над ней, точно раскрытый зонтик, вздувалась мокрая Катина юбка.
1948
Перевод И. Макаровской.
ФОРМАЛИСТ
Когда летним днем около полудня женщина из бедняцкого Подгорского канала пригоняет в село мула, груженного решетами, мисками и ложками, поначалу оно кажется ей пустынным. Вокруг ни хозяев, ни собаки, ни курицы. У подгорки застревает в горле привычный выкрик, которым она возвещает о своих деревянных поделках, в голове уже мелькает грешная мысль: ого, здесь можно собрать по домам все, что есть, уйти, и ни одна живая душа не увидит. Но тут она замечает, что из ближайшего окна на нее уставились два черных неподвижных глаза: бледный, худой мужчина безмолвно взирает на нее и мирно посасывает трубку с тонким, инжирного дерева мундштуком. Потом под
сломанной телегой вдруг лениво закудахтала курица. В ворохе соломы под ореховым деревом, чуть дальше, на краю гумна, что-то зашевелилось, и из соломы вывалился мужик в шерстяных носках, полусонный, весь усыпанный трухой.Дорога вьется среди виноградников вперемежку с оливковыми и инжирными деревьями, за ними, вдали, — синеватые горбы Велебита, и где-то между виноградниками и далеким Велебитом угадывается море. Не видно ни его, ни чего-либо связанного с ним, но близость воды ясно ощущается. Это и есть долина Равни-Котари.
Подгорка уходит из села то ли довольная, то ли недовольная выручкой, понурив голову, повязанную платком, и не видит ни Велебита, ни виноградников и олив, плетется, уставясь в луку седла или в глубокую белесую пыль под ногами. А перед глазами у нее возникает силуэт мужчины с колючим взглядом, и просыпается неясное любопытство к нему.
Его звали Мойо Рашкович, и был он родом из предгорий Велебита. Прижился у Йоки, вдовы средних лет, спокойной молчаливой женщины с крупным рыхлым телом, ленивой в движениях. Мойо во всем разнился от жителей этого села. В первую очередь своим необычным именем, которым, судя по всему, был обязан либо материнскому обету, либо поповской прихоти, — известно лишь, что был он единственным человеком по имени Мойсий в тех краях. И выглядел необычно: маленький, худосочный, с испитым желтым лицом, редкой черной бороденкой и длинными волосами; было в его облике нечто монашеское, только взгляд оставался холодным, неприязненным. Носил он не красную шапочку, как все, а рваную черную шляпу с обвислыми полями, небрежно прикрывавшую длинные прямые сальные отшельнические волосы. Такой он неизменно сидел с трубкой в зубах у чердачного оконца своего дома, наискось глядевшего на дорогу и на утоптанную лужайку перед корчмой с корявыми, в наростах, тутовыми деревьями. На людях — в корчме, в церкви — он никогда не появлялся, редко кому удавалось встретить его на дороге или где-нибудь еще, кроме как в оконце на чердаке. Жил сам по себе, ни с кем не якшаясь. Односельчане дичились его и осмотрительно старались подальше обходить его дом. Нелюбовь Мойо к передвижению, очевидно, усиливало еще и то, что был он хром на одну ногу и оттого ходил со страдальческим выражением на лице. В доме у него было тихо, потому что детей не было.
— Не тянет меня к ним, — говорил он с едва приметной брезгливостью, если его кто-нибудь спрашивал о детях, словно речь шла о чем-то липком, отталкивающем, будто нужно было возиться с медогонкой или с гусеницами шелкопряда. На деревенских ребятишек он посматривал укоризненно и хмуро, так что они притихали, возвращаясь из школы, если видели его в окне. Воцарившееся в доме молчание разрасталось, подобно черным листьям странного растения на дне пересохших колодцев.
Была у него прирученная ворона, и к ней он проявлял какую-то свою нежность. По утрам бросал из окна горстку кукурузы, просыпая меж пальцами по зернышку выверенно, словно перебирал четки.
В селе все знали, но редко кто вспоминал, что свою бурную молодость Мойо провел в гайдуках, совершая лихие подвиги в Буковице и соседней Лике. Известно было, что и охромел он после одной из вылазок, знали и то, что в конце концов он доигрался и угодил на несколько лет за решетку — в Каподистрию — так тогда называли городскую тюрьму в Копаре. Появился он в селе по пути с каторги, вдова Йока взяла его поначалу в работники, а потом в мужья.
Теперь Мойо жил спокойно и уединенно. Облокотившись на подоконник, покуривал свою трубку и блаженствовал на солнышке. Над почерневшими соломенными крышами открывался вид на плодородную котарскую равнину, на радующие глаз возделанные нивы, столь непохожие на серый привелебитский край, где он родился и вырос и где начались его похождения.
Ему едва исполнилось шестнадцать, когда он, самый молодой в компании, впервые отправился через границу в Лику в ветхой шапчонке и драной обуви. Морозило. Они слаженно ступали в мягких опанках, которые за двадцать шагов уже не было слышно. Для Мойо все тогда было внове, и от радостного детского волнения сердце скакало маленьким козликом. Он вдыхал полными легкими холодный ночной воздух, густой, как навар. В ледяном мраке смотрел во все глаза, как в ночь под Рождество, когда выглядывал добрую фею. Пробирала дрожь от страха и гордости, что его взяли с собой и он участвует в вылазке, вроде славных сердаров, которые проникали в приграничные края и наносили внезапные удары туркам. Жителей Лики он ненавидел — перенял это от отца — из-за бесконечных конфликтов за право владения приграничными выпасами. «И правильно, что мы так с ними поступаем, пусть запомнят! Когда спускаются с гор в Далмацию купить вина и ракии, ловчат, цыганят. Так и норовят, бараны несчастные, за мешок картошки или полмеры фасоли урвать бочонок ракии или полный воз капусты». Мият, его спутник постарше, при усах, спросил раза два, не притомился ли он.