Зимняя воцна
Шрифт:
Она докурила сигарету, бросила окурок на пол, на паркет. Закусила апельсином, и сладкий сок брызнул на простыню, на подушку, в лицо Леху.
— Какая я красивая. Что ты мелешь. Есть такие дивы, такие…
Богу видны были смутно, как сквозь морозную пелену, их руки и лица, и голые, маслено блестевшие плечи, и белые комки снеговых простыней, — они лежали в постели, она покурила, теперь захотел курить он, и она сама поднесла к его губам сигарету, и сама зажгла спичку, и он затянулся глубоко, так, что щеки втянулись глубоко внутрь черепа; и он курил лежа, и их, лежащих, нежно и грустно обволакивал терпкий, с привкусом мяты, дым.
— …ну, какие, какие?..
— Актрисы… звезды… ну, я не знаю. Куча женщин.
— Мне не нужна куча. — Он внезапно задохнулся, и его голос упал до хрипа, до шепота. — Мне нужна ты. Это все они, а это вот — ты. Ты. Вот.
Он наклонился над ней и стал ее целовать. Он целовал ее лицо, ее глаза, ее скулы, ее губы. Она пыталась отворачиваться, хотела засмеяться.
Они так целовались, как будто целый век пребывали в пустыне, и возжаждали воды, и изголодались по питью, и вот никак не могли напиться. Их губы склеились, их рты и языки слепились. Их волосы смешались. Их щеки врастали друг в друга, а глаза и ресницы прорастали друг сквозь друга, как побеги из-под снега.
— Что нас с тобой ждет?.. — оторвавшись от него, выдохнула она одним рыданьем, и оно растаяло в углах спальни, как запах сока апельсина, как аромат ее парижских цветочных духов. — Я умею гадать. На картах Таро и по руке. Дай руку.
Он взял ее за подбородок. Приподнял ее лицо, пытаясь во тьме разглядеть. Увидал только синие, слезно и перламутрово блестевшие белки больших глаз.
— Ну, еще гаданья мне не хватало. На Зимней Войне мы тоже гадали — как идиоты: кого убьет снарядом, а кто в сраженье спасется. А коса косила всех без разбору, самых ретивых гадальщиков. Ну, погляди, погляди, что там у меня.
Он сжалился. Он разрешил. Будущее человека. Где ты. Покажи краешек гребня своего.
Золотой Будда сидит в горах недвижно. Во лбу его горит синий сапфир.
Он все про жизни жалких людишек знает.
А Христос запрещал заглядывать вперед; ведь все чудо жизни в том, что никто не знает часа своего.
Она взяла его руку. Склонилась. Тьма. Кромешная тьма. И блеск морозных узоров на стекле.
— Надо зажечь свечу!
Она поискала глазами. Пошарила руками. Ни одного огарка, огрызка. Вдруг запустила руку под кровать, вытащила; бормоча женские заклинанья, поставила на блюдо, зажгла. Да ведь это обрывок корабельного каната, Лех. Только не спрашивай, откуда он у нее. Ничего здесь спрашивать нельзя. Молчи и смотри.
Она взяла его руку в свои. Пристально, сощурясь, глядела на ладонь. Самодельная, странная свеча, сработанная из толстого просмоленного каната, горела, трещала и чадила, и вспыхивала, и пламя билось, и стучало, как сердце. Та-та-та-там. Стук. Стук. Здесь и там.
— Ох… — Она закусила губу чуть не до крови. — Темная звезда прямо на линии жизни!.. Черная птица на ветке… Любил в жизни два раза сильно… а вот и третья любовь… она тебя посетит, когда ты уже перестанешь во все верить… во все… а жить ты будешь долго, долго…
Он хохотнул и звонко поцеловал ее.
— Ну, прокукуй, сколько. Как кукушка.
Она понарошку обиделась, оттолкнула его.
— Лех! Дурень! Я же Клеопатра!.. Не смей смеяться надо мной!..
— Да я и не смеюсь, ей-Богу. Я просто радуюсь. Тому, что мы с тобой вместе. И все.
— И у тебя нет тревоги за будущее?.. Совсем-совсем нет?.. И за исход Войны?..
Он подумал один миг.
— Нет. Ведь будущего нет для нас. А вот ты. Чего ты больше всего боишься?.. — Он погладил ее по волосам, от свободных каштановых прядей потек жар, посыпались искры. Она отвернулась, сердито тряхнула головой: отстань. Нежности телячьи. — У тебя есть — страх?..
— Есть. — Она помолчала. — Я очень боюсь сгореть заживо. В нашем доме… когда я маленькая еще была… был пожар. Страшный пожар. А дом-то деревянный. Пламя так полыхало… Нас, детей, еле спасли… А ты чем живешь, Лех?.. Ты — кто?..
— Я занимаюсь пантомимой в кинотеатре. Выступаю перед сеансом.
— Врешь.
— Дай мне свои губы. Это не вранье. Это единственная правда.
Морозные ветки и листья на слепом оконном стекле шевелятся, туманно дрожат. Где я?.. В Армагеддоне?.. В горах Войны?.. В чреве матери… и там раздвигаю руками ледяные хвощи, пью снежное молоко и ступаю по голубой траве?.. Воины отирают о голубую траву короткие мечи. Когда это было?.. Так воевали раньше. Как воюют — сейчас?.. Что изменилось?.. Господи, скажи, что изменилось… Вместо морозных призраков — по стеклу — по окну. — за окном — вдалеке — и вблизи — сквозь снег и туман — сквозь круговерть времени — люди: маленькие, жалкие фигурки. Они все ближе. Все ближе. Я узнаю их. Я знаю их в лицо.
В лазарете парню поставили смешной диагноз. Паранойя: сумасшедствие. Что-то там с головой, да?.. Чтоб своих не убивал!.. Все равно на этой Войне мы убивали и убиваем своих, мы же не знаем, КТО — ВРАГ…
Их передислоцировали на юг. Ближе к пустому глазу Солнца. Там обрывались горы, прекращались совсем, и открывалось во всю ширь огромное снежное плато, тоскливое, как смерть. Степь… пустыня. Говорили, что она тянется до моря, но ведь и зимнее море — та же пустыня. Пустыня воды. Зима; море тяжелое, масляное, нефтяное, холодное; не искупаешься. Уж лучше сидеть в пустыне. Снежная крупка скудно, скупо заметала красный песок, сухие глинистые комки при дороге, угрюмые валуны, белые страшные кости древних зверей, торчащие из земли. Кости древних тварей виднелись повсюду в степи. Еще в степи — их издалека было видать — указывали в небо грозные каменные дубины;
степняки называли их — менгиры. На верхушках каменных пальцев, выше человечьего роста, были вытесаны то люди, то звери, то трехглазые маски — личины. «Почему три глаза?..» — спросил он однажды у старика, такого узкоглазого, что из зрящих щелок, казалось, вот-вот потечет, выдавится масло. «Потому что Третий Глаз Дангма волю неба видит, а человек не видит ничего,» — выхаркнул по-русски старик и зашелся в истерическом кашле курильщика. Он вытащил из кармана трубку и подарил узкоглазому старику. И пачку табаку подарил — Кармела никогда не забывала ему с собою мужское лакомство в вещмешок сунуть. Хоть у тебя и нет Третьего Глаза, старик, и у меня тоже нет, все же мы с тобой кое-что видим. Мы зрим.Когда мы стреляем — мы зажмуриваемся?! Или плева слепоты мгновенно заволакивает наши глаза — бельмо ярости, ненависти, уничтоженья?!
Полковник Исупов за что-то любил его. Его, простого солдата Зимней Войны; и вокруг все командиры были идиоты, все офицерье кичилось и драло нос, а полковник Исупов запросто приходил к нему в Кармелину каптерку покурить, и садился на корточки, как сидят заключенные, у стены вшивой домульки, и всовывал курево в зубы, и поджигал огонь — и ему, и себе, — и красные точки мотались во тьме, прожигая степную ночь, состязаясь в яркости с красными, синими пустынными звездами над головой. Звезд здесь было много. Млечный Путь напоминал белесый табачный дым, клубящийся по смоляной черноте зенита. А на других звездах — воюют, Исупов?.. Да, Юргенс, еще как воюют. Война — это условье существованья. Без Войны людям не выжить. Почему?..
Рожденье.
Смерть.
Смерть может стать насильственной; а рожденье?
Не может же рожденье быть убийством?!
«Знаешь, Юргенс, — говорил Исупов, сладко, глубоко затягиваясь, выпуская из ноздрей, как Сивка-бурка, белый дым, пахнущий веником, — а я много знаю людей, которые предпочли бы не родиться. Для которых жизнь — это каторга. Хуже смерти. И они считают, что Бог их рожденьем наказал. Их или их родителей — ими. Каждый искупает грехи. Это карма. Здесь, на Востоке…»
К черту Восток. К черту горы. К черту степь. Он здесь забыл, что есть на земле города, каменные высокие дома, что люди купаются в ваннах, ходят друг к другу в гости. Снаряды вскапывали сухую каменистую равнину, и красный песок скрипел, хрустел на зубах. Бесконечно хотелось пить. Исупов рассказывал про китайский плен. Да, брат, тут-то и накрыли нас китайцы. Меня и Серебрякова в яме со змеями держали. А еще была чудная пытка — закапывали по шею в ледяную землю и на затылок воду капали. Руки крутили. Вот, до сих пор рука сухая, в локте больно согнуть. Никогда больше про это не вспомню. Гады. Вспомнишь. Вспомнишь, Исупов. Говори дальше. Они были на «ты», так им было легче. Он не знал возраста Исупова; дюжий дядька, косая сажень в плечах, крестовидный шрам на щеке. Грубо заросший крест на скуле — кто тебе поставил его, Исупов?.. Китайские пытальщики?.. Нет. Баба. Когда я у нее камень отнимал. Камень?.. Ну да, камень. Камень, Юргенс. Ты разве не знаешь, что вся эта заваруха из-за камня заварилась. Да ну. Брешешь. Век воли не видать. Рука Исупова резанула по горлу, в другой руке тлела чахлая сигаретка. Звезды сыпались на них сверху, с неба, и снизу, из преисподней. Там у меня была, Юргенс, баба. Да не баба, а девка, точней, одна. Русская. Он кинул на землю окурок, придавил сапогом. Тебе разве про баб интересно?.. Оставь баб. К чему тут камень?.. Какой камень?..
Исупов уронил лицо в ладони, сгорбился. Стал тереть ладонями щеки, будто хотел стереть с них грязь, слезы, засохшую сукровь.
Ее привезли в тюремном эшелоне. Ее привезли по этапу. Я отбил ее у конвоя. Ее хотели изнасиловать и застрелить. Она не села, когда всем было приказано сесть.
Как это — сесть?..
Глупый. Боли ты не нюхал еще. Когда этап бредет, и конвойный заблажит: «Сесть!.. Всем!..» — все садятся — кто куда, во что угодно: в грязь, в снег, в размывы распутицы, в любую земляную кашу, на горящие угли. Куда придется. Что под ногами окажется. А приказ — сесть. Кто ослушается приказа… Про приказы я все знаю, Исупов. Не надо. Он поморщился. Офицер солдату объясняет про приказы. Ну вот конвойный и заорал: «Сесть!..» — и все сели, а она не садится. Стоит. Конвойный снова орет: «Сесть!.. Садись, кому говорят!.. Стреляю!..» — и автомат наводит. А эта девка стоит. Стоит! Ты понимаешь, стоит! У конвойного лицо аж побелело. Рот перекосился. Я тут рядом — собак для Армии в фургоне перевозил, выскочил из фургона курнуть. Вижу — сейчас парень выстрелит! Бросился. Он знай себе орет: «Садись, п…а! Убью!..» — а девка стоит, и все, кто уселся в грязи, в мокрый снег и слякоть, глядят на нее снизу вверх, глядят, и стыд такой в их глаза, Юргенс, стыд такой и боль, и ужас, и пониманье, и слезы блестят, а кое-кто уж и в голос рыдает, — и молчанье, и снег мокрый летит, и ветер такой, с ног валит ветрище!.. а девка стоит. Росту небольшого, тоненькая… проще сказать, худая. Некормленая. Тюрьма. Этап. Счастье — каша из общего ржавого котла, без масла. Воблочка такая тощенькая — стоит! Жить не хочет?! Я прыгнул, под локоть ударил конвойного в тот миг, как он нажал на крючок спусковой. Очередь звезданула по небесам, поверх затылков. Люди все, сидя, закричали. Она стояла и молчала. Она стояла и глядела на меня.