Зодчий
Шрифт:
Бадия глядела на отца горящими глазами и все ждала, что он скажет хоть что-то и объяснится весь этот ужас. О, зачем она спала так крепко, — если бы она услыхала шаги стражников, если бы успела подать брату саблю или сама бросилась на стражников с кинжалом. На худой конец, помогла бы брату бежать. Господи! Господи!
Наконец зодчий опомнился: бессмысленно стоять вот так посреди двора, нужно идти, нужно что-то делать. Идти во дворец? Но сейчас ночь, и кто знает, добредет ли он до дворца по темным гератским улицам и закоулкам?
Он вошел в дом. Калитка так и осталась распахнутой, он не стал закрывать ее. Поставив посох в уголок передней, зодчий повесил на гвоздь чекмень и молча сел. Бадия опустилась
— Надо набраться терпения, иного выхода у нас нет… Я уверен, это недоразумение, страшное недоразумение, все выяснится. Если бог смилостивится над нами, Низамеддин вернется еще к рассвету. Может, его заподозрили в чем-то, а может, кто-то оклеветал его. Они допросят его, дознаются истины и отпустят. Он ни в чем не виноват. Да и что такое он мог сделать? Мой сын честный человек, он, как и я, предан престолу. А я верно служил еще его величеству Амиру Тимуру и его величеству Мирзе Шахруху. В чем могут упрекнуть старого мастера? И разве сын мой способен пойти против царской семьи? Я и сам уже ничего не понимаю. Здесь явная ошибка, и правда откроется. Низамеддина освободят.
— Мне говорили, что между Низамеддином и Худододбеком вышли какие-то неприятности, — рыдая проговорила Масума-бека.
— Не говори глупостей, жена. Худододбек друг твоего сына, он благородный юноша. И он сын моего бесценного друга устада Кавама. Не могут они совершить ничего дурного. Господин Кавам — мой учитель… Нет, нет, не мог Худододбек причинить нам такое зло. Если они и поссорились, так ведь за такой пустяк не бросают же в Ихтиёриддин. Пусть только рассветет, я тут же пойду к почтеннейшему Каваму, посоветуюсь с ним. Никогда не отказывал мне он в поддержке. И сейчас поможет. Его высоко ценят во дворце.
— Но устад Кавам здешний, гератский, а мы, а наш род… — Ну и злой же у тебя язык, никогда не смей говорить так. Это грех, — гневно прервал жену Наджмеддин. — Хорасан и Мавераннахр под одним знаменем, и мы всегда верно служили его величеству. В наши сердца, в сердца зодчих и творцов, никогда не закрадывалось даже тени сомнений. А уж устад Кавам и подавно не знал и не знает их.
Масума-бека замолчала.
— Конечно, то, что Фазлуллах не дал заглохнуть в сердцах своих приверженцев извечной ненависти и злобе и они с упорством добиваются своего, не может не разгневать сильных мира сего. Да сохранит всевышний великого владыку, поскорее бы затянулась его рана. Тогда воцарятся мир и спокойствие, тогда и горе развеется. Ну и пусть наши деды были связаны с Хурдаки Бухари, к нам это касательства не имеет. Я доказал это своей беспорочной службой, своей преданностью престолу. Устад Кавам это знает. Да и все знают.
Бадия, в просторном, длинном, до пят, платье, сидела рядом с отцом. О, если бы она могла облачиться в одежды брата, стать отважным воином, таким, как девушки из легенд, и рубиться в Катванской степи. Мчаться бы ей с обнаженным мечом, и уж не промахнулась бы она, опуская его на головы мучителей, забравших ее брата, ввергнувших в горе всю их семью. Ведь она уже не ребенок, ей семнадцатый год.
Как хотелось ей поддержать и одобрить несчастного отца. Почему, почему не родилась она мужчиной?
Гнев сжигал ее душу, гнев против тех, кто в мгновение ока превратил их дом в обитель печали, обездолил отца и мать. Неотрывно глядела она на следы грязи, оставленные сапогами стражников на ковре.
Люди шаха увели ее брата. Как они грубо обращались с ним, как толкали его, скрутили ему руки. Безжалостные «вояки» обращались с ним, как с животным.
А Низамеддин даже не сопротивлялся. Его связали, как связывают барана, когда волокут его на заклание.
Масума-бека
сидела в передней и горько рыдала, не спуская, глаз с распахнутой калитки. Раскрыв ладони, она горячо молилась: «Господи, облегчи мне горе мое. Сохрани, господи, мое дитя. Пусть оставшиеся мне дни не станут для меня мучением».Бадия поднялась и направилась к калитке.
— Не ходи, — остановил ее отец, — пусть остается открытой. Им больше нечего здесь брать, они вырвали у нас сердце. Да там, наверно, бродят соглядатаи. Боже мой, — продолжал он, — ума не приложу, что такое он мог натворить. Это, конечно же, ошибка, нелепое недоразумение.
Бадия подняла на отца покрасневшие от слез глаза. Она не могла простить себе, что не помогла брату — не протянула ему саблю, а он покорно стоял, не сопротивлялся. Нет, ее брат не трус. Он гордый, он бесстрашный, он смелый, и не так-то легко его запугать. Почему же вдруг он оробел, смирился? Почему покорился им? Или не счел возможным сопротивляться в присутствии отца, матери?
Бадия страдала — ее брат отступил перед стражниками, не защитил себя.
Ее прекрасные, хоть и заплаканные теперь глаза, нежные губы, вся ее тоненькая фигурка в длинном, до пят, платье выражала отчаяние. Улыбка, освещавшая все ее лицо, погасла, исчезла, на нем застыла маска скорби. Она делила горе с родителями и сидела притихшая и печальная среди ночной мглы, кое-где прорезанной редкими звездами.
Где же Худододбек, гарцующий на коне, кичащийся перед нею своей удалью? Если этот благородный джигит знает о том, что увели ее единственного брата, так почему же он безмолвствует?
Бывало, отец, понижая голос, говорил в их тесном домашнем кругу, что «сильные мира сего те же драконы, и к тем и к другим приближаться опасно».
Сейчас даже красавец Байсункур-мирза, который привлекал ее куда больше, чем Худододбек, сын устада Кавама, казался ей настоящим драконом. А Ибрагим-мирза — страшным сказочным Заххаком, на чьих плечах гнездятся змеи.
Цитадель с резиденцией правителя, возвышавшаяся на холме в южной части города, минареты Мусалло в его северной части были сейчас похожи на мрачные черные горы и вселяли ужас в сердце Бадии.
Вздыхающий о ней Худододбек представился ей холодным и расчетливым, а его чувство насквозь фальшивым.
А устад Кавам, якобы считающийся близким другом отца… но ведь между ними — двумя прославленными зодчими — издавна идет тайное соперничество. Масума-бека и прежде не раз намекала на это, но тогда Бадия не придавала значения ее словам. И вот теперь она поняла, что то были не пустые слова, и глубоко задумалась. А ведь по натуре устад Кавам жизнерадостный и дружелюбный человек, ему вовсе не чуждо тщеславие. И честолюбие. Порою он мог не посчитаться с достоинством даже близкого друга. Но своим долголетним беспримерным трудом он заслужил известность и даже славу во всем Хорасане. Имя его гремит в Самарканде и Бухаре, в Мешхеде и Табризе.
Медресе Гаухаршодбегим, созданное по его замыслу, не должно было ни в чем уступить Бибиханым. Так оно и получилось. Эго медресе славилось и в Индии, и в Багдаде.
Конечно, от чужих глаз не укрылось честолюбие зодчего Кавама. Для людей не было тайной, что он мог ради корысти пресмыкаться перед лицами царской фамилии, а ради своей выгоды даже навредить ближнему. Хорошо изучившие его люди говорили с насмешкой: «Устад Кавам не зодчий зодчих, а зодчий царей».
Был он коренным гератцем, любил своих земляков и не слишком-то жаловал Бухари, Андугани, Самарканди. Он покровительствовал Ахмеду Чалаби по прозвищу «Мягкая Метелка», человеку, не имеющему никакого отношения к зодчеству и постоянно стремящемуся посеять раздор между Кавамом и Бухари. Однако люди, близкие к устаду аваму, его соратники, старались не замечать этих слабостей прославленного зодчего.