Золотая Адель. Эссе об искусстве
Шрифт:
Должно быть, нет такого слепого сердца, которое хоть на один момент не обрело бы зрения. И в этом слепом мире обретенная взаимность, возможно, единственное наше средство, при помощи которого с отсутствием взаимности, с отчуждением возможно все-таки справиться. Они точно это средство нашли. Это и моя единственная надежда. Но слово надежды теперь пусть лучше будет за молчанием.
1992
Его знаменитая Лолита
(Перевод Ю. Гусева)
Набоков — писатель, который своих героев, практически всех, слегка презирает. Конечно, делает он это весьма изысканно. Приятное это чувство, уверен, знакомо многим.
Жизнь «просвечивающих» людей — так можно назвать его героев — можно описать в нескольких фразах. «Вот суть нашей истории, и на этом можно было бы поставить точку, да одно мешает: рассказав ее, мы
Никаких сомнений, Владимир Набоков — один из самых значительных повествователей нашей эпохи, во всяком случае, в жанре привычной читателю (не экспериментальной) литературы. Он элегантен, остроумен, увлекателен, он тщательно оттачивает фразы и рассказывает действительно впечатляющие истории. Однако истории эти, как ни странно, ни о героях, ни об авторе, ни о судьбе, ни о тайной и, может быть, ожидающей своего выявления природе нашего мира не открывают ничего такого, чего мы не знали бы из собственного жизненного опыта или из каких-то других источников. Лепидоптерологи считают Набокова любителем, но как писатель он действительно профи.
Должен признаться, на меня его профессионально сделанные книги навевают смертельную скуку; более того, меня от них просто корежит. Пожалуй, я предпочел бы разглядывать синих бабочек, которых он наблюдал в Скалистых горах. Фразы его безупречны, структура произведений совершенна, но на горизонте — нигде ничего, чем этот автор, страдающий глубоким презрением к человеку, удивил бы по крайней мере самого себя. Нигде ни проблеска любви к ближнему. Честное слово, мне до него никакого дела, но все-таки боль мне доставляют не книги его, а сам он, когда, изображая самодовольство, он обескураженно стоит за своими книгами. Как профи, он относится к тем писателям, которые подхватывают и разрабатывают удивительные, потрясающие, отталкивающие или привлекающие к себе открытия, сделанные другими. Если бы, скажем, мне было любопытно узнать что-нибудь о собственной педофилии, я уж точно обратился бы не к его «Лолите», а к книгам тех, кто свободен духом: Рабле, де Сада, Лотреамона. Дешевым приемом было бы сказать, что Набоков накалывает своих героев на бумагу, как другие — бабочек, умерщвленных в спирте. Не покинь он в свое время русскую литературу, он был бы очень одиноким, всеми брошенным.
В нем эпоха встречается с собственными кокетливыми культами и с собственной абсолютной духовной пустотой. И это, по всей видимости, вполне удовлетворяет эмоциональные и интеллектуальные потребности двух наших континентов. Стерилизованный, дезодорированный, дезинфицированный, обработанный всеми антисептиками человек может приветствовать в нем достойное воплощение самого себя.
1999
Наш старый добрый Солженицын
(Перевод О. Балла)
Читавший лишь написанные им в последние полтора десятилетия эссе, заявления, памфлеты, речи, доступные в газетах и журналах, наверняка и не подозревает, каким писателем был прежний Александр Солженицын. Во всяком случае, не таким, как этот, нынешний.
По всей вероятности, его доброта, готовность к участию, сердечное тепло — исчерпаны. Не то чтобы это совершенно непонятно, — все-таки страдание в значительной степени уничтожает эти качества, и однажды оказывается, что их действительно не осталось.
Нового Солженицына вряд ли возможно назвать чувствительным или умным человеком. Он и мыслей своих не может толком систематизировать, скорее, жалуется, вопиет, обличает, сетует, неистовствует, суетится. Складывается впечатление, что ему не удается обуздать свои страсти разумом. Однако масштаба он, конечно, не утратил и теперь. Возможно, это последнее, что утрачивает человек. Но он пуст, пуст. Он занимается уже не людьми, не личными качествами или индивидуальными особенностями, которыми ему следовало бы заниматься по законам его призвания, а заботами и бедами страны размером с континент. И даже сейчас, после стольких лет своей вынужденной политической карьеры, он ведет себя так, как если бы эта гигантская страна была личностью со своими качествами, к которым было бы возможно взывать. Он стыдит ее, порицает, поучает, взывает к ее душе, иной раз теряет терпение, срывается, поносит ее или напрямую дает ей инструкции. Знаменитый писатель обращается к своей стране и не хочет отдавать себе отчет в том, что это не страна ему не отвечает, а он говорит сам с собой. Солженицын двадцать лет подряд старается втереться в большую политику, притом что он лет тридцать как уже там. Но не то чтобы он был нечувствителен к политике, скорее, как можно предположить, он и политических авторов не особенно читал. Он как будто живет в том, довольно забавном, убеждении, что нет и не может быть такого предмета, о котором он,
не имея об этом предмете представления, не мог бы высказывать свое мнение. Словам его недостает не только доброты, участия и сердечного тепла, — он как будто утратил вместе с ними и свое великолепное чувство реальности, более того — остатки памяти о своей реалистиче-ской выучке.Можно было бы сказать: вот что происходит с достойным уважения писателем, когда он ввязывается в политику. Можно было бы сказать и так: у некоторых наций все пророки такие. Все это можно было бы сказать, хотя следствием величия, значительности, авторитета могут быть не только гордыня, но и сознание долга, и чувство ответственности. До конца шестидесятых годов Солженицын обычно вписывался в рамки, соответствующие его ситуации и его способностям. Опыт, доставшийся ему позже, оказался, видимо, таким тяжелым, что он стал чувствовать самого себя недостаточным. Несомненно, однако, что писатель, соблазнившийся политической деятельностью, если только он не имеет основательной подготовки или особенной склонности к этому, оказывается довольно беззащитным, но главное — ему недостает навыков. Хотя бы уже потому, что он привык к одиночеству.
Поскольку авторитет писателя имеет моральную ценность, его, держа за удила тщеславия, из одиночества выводят, но едва он выходит оттуда, в чуждой ему среде он может лишиться авторитета очень легко. Его система мер, его метод не применимы ни к народу, ни к нации, ни к толпе, ни к обществу, а всегда лишь к одному-единственному человеку и к единственной фразе — к той, которую он пишет сейчас. Весь его инструментарий соразмерен одной только этой фразе и одному только этому человеку. В более широком пространстве он может сделать с помощью этого инструментария что бы то ни было лишь в том случае, если его способности к абстрагированию не закоснели, если они хорошо натренированы и он, следовательно, способен применить методы, рассчитанные на его собственную индивидуальность, среди прочего и к политике. Одним из основных условий политической карьеры, например, Солженицына, реалиста до мозга костей, могла бы стать настроенность его не на реалии, но и не на фантазмы. Для того чтобы он мог справляться с требующей дьявольской ловкости операцией — отделять существенное от несущественного не только как художник, но и как политик, — ему надо быть ближе не к протопопу Аввакуму. Скорее, к Гоголю, Гончарову, Бунину, но никак не к Некрасову и не к Толстому. Не к Мережковскому, а, скажем, к Шестову.
Слабое место этого автора, воспитанного на классиках реализма, — неумение абстрагировать. Наиболее значительные его произведения автобиографичны, но под этим никоим образом не следует понимать характерную для модерна сосредоточенность на собственной личности, поскольку базовая выучка Солженицына — не буржуазный индивидуализм, но аристократическое просвещение. Покидая тот небольшой участок, где он может строить повествование на основе собственных впечатлений и непосредственного опыта, и выходя в универсальные пространства, в которых работали великие русские реалисты с их существенно более широкой аристократической культурой, — он немедленно превращается в маньериста. Он владеет приемами, но фразы на бумагу более не укладываются. Если кто-то вновь возьмет в руки его знаменитые романы — «В круге первом» или «Раковый корпус», впечатление, что он уже читал эти книги, возникнет у него не потому, что двадцать лет назад он действительно их читал, но потому, что глазу, свободному от взволнованности актуальным, становится видно: во фразах обеих книг есть нечто неустранимо нарочитое. Аристократическая культура XIX века, на которой Солженицын строил свой стиль и структурообразующие принципы, больше не работает — не только в мире, но и в его текстах. Предложения в них — не только не его собственные, — главное, они лишены своеобразия. Он как будто не понимает, чтo случилось за минувшие сто лет с человеческой личностью, хотя глубоко это переживает. В этих произведениях недостает характерной солженицынской интонации.
Удобный и изящный, безупречно — как в отношении текста, так и в рассуждении наружности — выполненный том, в котором издательство «Европа» собрало ранние рассказы Солженицына, представляет поразительную, захватывающую картину того, как в начале шестидесятых автор сражался с собственным талантом. Том, содержащий большей частью старые и, заметим, отличные переводы (работы Яноша Арваи, Ене Чалло, Яноша Элберта, Жужи Корокнаи, Марии Сабо), следующий франкфуртскому изданию 1976 года и охватывающий, таким образом, кроме «Одного дня Ивана Денисовича», всю короткую прозу Солженицына, включает в себя семь произведений, — не только знаменитые рассказы «Матренин двор», «Правая кисть», «Случай на станции Кречетовка» и «Для пользы дела», но и цикл миниатюр под названием «Крохотки», а также рассказы «Захар Калита» и «Пасхальный крестный ход», давший название всему сборнику.