Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Золото Неаполя: Рассказы
Шрифт:

А бывает в Генуе еще долгий и слабый дождь ясных дней, когда в небе над городом одна туча сменяется другой, и пока не прольется одна, не смеет начать другая. Какой старательный, какой прилежный дождик, хотя еще такой молодой: он сказал, что за двадцать четыре часа наполнит пустую консервную банку на одном подоконнике на площади Социлья, и он таки ее наполнит! Дождь медленный, дождь неровный; дождь, каким его изображают цветные карандаши больной девочки, надо видеть тебя над крышами Генуи! Цветы на балконах подставляют себя твоим струям, как подставляют локон под пульверизатор, мне даже кажется, что они потихоньку поворачиваются к тебе разными боками; достойно похвалы усердие водосточных труб, сплетающих воедино твои разрозненные пряди; слуховые окошки проясняются при мысли, что благодаря тебе в них снова будут отражаться кошки и голуби; растерянная капля все бежит и бежит по складкам черепицы, которая и впитывает ее, и в то же время не впитывает; улитки и сороконожки то умирают, то воскресают вновь — еще слишком холодно; сверкают миниатюрные веера решеток; дрожа, зовет на помощь забытая на веревке рубаха; дождь слабый, как выздоравливающий больной, дождь бестолковый и романтический (точно такой, как тот, кто все

это пишет) — смотри, как бы не поглотил тебя дым из трубы, как бы не превратила тебя в пар теплая земля!

А еще в Генуе есть сумасшедший дождь, дождь, который не только не отвергает солнца, но, напротив, его приветствует: у него слабые глаза — он косит, и потому он идет, неся впереди фонарь. Мне нравится небо, которое моет и тут же сушит, это небо мадонны, небо, под которым купают новорожденного, это действительно небо богоматери, которое сберегает нас и ласкает, которое говорит: «Ах, разбойник!» и одновременно: «Ах ты мой хороший!» Осколки солнца и неровный дождь, слабый и сильный в одной и той же грозди — работа на скорую руку, работа субботнего вечера, когда в метеорологической службе ждут не дождутся позволения уйти домой. Может, это уже и не дождь, может, что просто гора Риги стряхивает с себя недавно пролившуюся воду. А в общем, сумасшедшим дождем хорошо наслаждаться на площади Данте, между Пассажем, где можно от него укрыться, и небоскребами, которыми Генуя забаррикадировалась от непогоды; здесь происходит особая игра между утопленными в стену сияющими витринами и черным зевом подземного перехода, совершенно земная игра, которая лишь по случайности повторяет игру небесную — игру свинцовых дождевых струй и сияющего солнца. А если пойдет град, еще лучше: вы еще вспомните о нем, когда ваши дети станут взрослыми, и вам не с кем уже будет поговорить о солнце, которое било в столики, вынесенные на тротуар, а потом вдруг стало свертываться в шарики и подпрыгивать на столешнице.

И, наконец, есть дождь, который идет над морем. Льет над Эритрейским мостом, льет над Сомалийским, льет над мостом Святого Георгия, льет у Бачино Делле Грацие, льет у Порто Веккио, льет на внешнем молу и на молу Лука ди Галлериа, льет перед проспектом Маркони и перед Итальянским проспектом; становятся беззвучными, словно они потонули в глубокой воде, колокола церквушки Боккадесса (ах, да спрячьте вы ее на февраль в футляр, сделанный из рукава или из капюшона, ведь она такая маленькая, кажется, что ее построили из пробки и хлебных крошек!).

Дождь на море всегда меня необъяснимо волнует. Это диалог близнецов посреди огромного глухого пространства: о чем могут говорить целых три часа, а то даже и со вчерашнего дня эти двое? Что означает этот странный укороченный путь в круговращении воды? Почему возвращаются обратно эти облака, так и не узнавшие ни людей, ни земли, так и не смешавшиеся ни с живыми, ни с мертвыми, почему они сразу же возвращаются в море, откуда вышли? Награда это или наказание? Они что — оскверненные, недостойные или, наоборот, они слишком чисты и должны сохранить свою чистоту?

И тут мысль о других укороченных путях приходит мне в голову: мысль о тех, кто мог родиться и не родился, или о тех, кто умер, едва увидев свет, мысль о любви, которая могла бы быть, но не случилась, мысль о призвании, оказавшемся брошенным или преданным. Почему, зачем? Море Генуи под бичующими и целующими его дождями не отвечает на мои вопросы. Море Генуи беснуется и кипит на всем огромном пространстве, куда хватает глаз, — между пароходами, стоящими на якоре, между лодками, между бакенами и буями. Капли, которые упадут на палубу или кучу сетей, — это уже совсем другие, особые капли, думаю я, но почему только они, именно они? Море и дождь, ни слова больше, молчите. Вы смотрите на меня как два лица воды. Я же сказал: у дождя в Генуе глав больше, чем в любой книге. И я не сумел даже начать о них рассказывать!

Ресторан для бедных

Сколько лет я уже не был в ресторане для бедных, в хашной, там, где подают требуху? Я еще не успел его увидеть — в одном из переулков Генуи, — как донесшийся до меня характерный запах уже сказал мне: «Это где-то здесь». Запах требухи, что ж, его легко описать. Растекающийся и неуловимый, как горизонт, как степь, иногда, концентрируясь, он становится острым, и некоторые из прохожих чувствуют его на ходу, как пику алебарды, вонзившуюся им в бок. У этих прохожих преступный, воровской нюх — они способны в один и тот же миг учуять и пищу, и звезды, и открывающиеся возможности; короче говоря, это совершенно особое обоняние, которое бежит перед человеком, как бежит перед слепым его ощупывающая воздух тросточка. Запах требухи один из самых древних и главных запахов: такой же, как запах земли на лопате. Он кружится во времени вместе с землей, и мы и сейчас можем почувствовать в нем мистический и дикий аромат жертвоприношений Ветхого завета: те испуганно трепещущие, еще живые внутренности, которые принес в дар богу на солнечной поляне Авраам, не изменили ни вида своего, ни смысла и на мраморном прилавке хашной; в облаке, которое поднимается над требухой, легко угадывается и образ, и слова: «Да будет! Хорошо, я и сегодня постараюсь вас накормить». [59]

59

Намек на пять хлебов и две рыбы, которыми Иисус накормил голодных (Евангелие от Матфея, 14:16–20).

Запах хашной, он домашний и в то же время дикий, как обитаемая пещера; он звериный, но он и родной; он терзает и ластится. Что касается меня, то я этому запаху и дед, и внук: я получил его в наследство и пользуюсь процентами с него, но когда-нибудь и я передам его в желтом конверте своим детям. Кто там зовет меня? Войдите! Кто там зовет меня, пятнадцатилетнего, еще неаполитанца? Вот он я — между куском хлеба и помятой миской с бульоном из требухи; бульон смеется, зная, что должен заменить собою все три блюда, смеется и показывает мне в миске мое отражение. Серые помятые миски, я знаю вас, недавно мы снова встретились в Генуе, когда в одном из переулков меня окликнул вдруг тот самый запах.

Этот переулочек был всего лишь запятой между

словом «Сотторипа» и словами «Сан Лука»; я вошел в ресторан для бедных и сел там, держа на коленях десяток невидимых и невесомых потомков и предков. Нарочно, чтобы их подразнить, я сказал им, что в Неаполе требуха — это пища отнюдь не только бедняков. В жаркие месяцы поздно вечером даже на главных улицах появляются переносные палатки, торгующие вареной требухой (просто требухой, а не супом, ее едят, положив на хлеб); подле палаток останавливаются важные господа и покупают себе ломтик, сбрызнутый лимоном и солью, — совсем маленький, на три шага, эдакий пустячок, бантик, кокарда, котильон для аппетита, каприз! Сколько раз на рассвете смаковал я тугое колечко свежей требухи, а над головой у меня стоял месяц, у которого был такой же далекий и острый запах. Поэтому, сказал я своим потомкам и предкам, занимая столик в генуэзской хашной, верните мне свое уважение: да, я заказываю требуху, но инкогнито, я съем ее, соблюдая дистанцию, так что ни хашная обо мне ничего не узнает, ни я о ней; в том-то и прелесть: я заказываю уже вторую, уже третью миску, а сидящие со мной рядом так и не знают, кто я такой. Я тридцать лет работал, чтобы освободиться наконец от проклятия требухи, оставаясь при этом ее другом! Но нет, Исусе, что я такое говорю — «освободиться», не принимай этого всерьез, будь добр, Исусе!

Большой, как кухня, здешний зал: это была настоящая нора, убежище требухи! Мне даже показалось, что здесь она чувствует себя снова как будто внутри коровьей туши; соприкосновение с сиденьем стула, сталкивающиеся локти и взгляды, все тут наводило на мысль — я не преувеличиваю — о сложном едином организме; этот пар над мисками, который разражался слезами, оседая на потолке, как общая наша тоска; эти душераздирающие галстуки и башмаки, которые сразу же узнавали друг друга; эти скулы, черные или серые от щетины или от пыли: каждый человек здесь был как коралл в коралловом рифе. Вся старая Генуя, впрочем, такова — «внутренняя», скрытая от глаз, потаенная, «основательная» — именно как требуха. Маленькие площади, неровные, словно что-то распирает их изнутри, похожи на стенки коровьего желудка; петляющие подобно виноградной лозе безумные генуэзские улочки, то расширяются, то суживаются — так выглядит на рентгене сокращающийся кишечник; а ее разноцветные, пестрые, как требуха, родовые дворцы? В общем, и на прилавке хашной, и за ее пределами на улицах старой Генуи мы видим одно и то же — кружева пятнадцатого века в куче грязных отбросов и что-то вроде розовых жабо посреди омерзительных синеватых припухлостей, то есть красоту цветения вперемешку с мерзостью разложения.

Так что, дорогая моя требуха, я снова вдохнул твой вечный запах. Этот запах, неотвязный и грубый (пусть это отметит мой душеприказчик), сопровождает человечество на всем его пути, во всех его труднейших экспедициях к земле сытости. Это основа всех запахов, самый первый запах на земле, как Адам был первым человеком. Куда вы хотите, чтобы он нас привел? Он нерасторопный, но сильный, у него колеса без спиц, похожие на жернова, как у израильских повозок; за несколько тысяч лет он перевезет нас куда угодно. Смутное ощущение, что это уже было в прошлом и еще будет в будущем, ощущение тошнотворное и в то же время острое, ощущение полного владения своим телом — вот что вызывает в нас запах требухи. Выходя из хашной, мы чувствуем каждую свою жилку, каждую косточку, каждый нерв и еще то тепло, без которого они не могут существовать, — и больше ничего, ничего, ничего.

Если у посетителя хашной, что между Сотторипой и Сан Лука, не найдется двухсот лир, то двадцать-то у него найдется; ну а в крайнем случае у него всегда найдется в кармане кусок засохшего хлеба — надо только счистить с него плесень и ввести в соприкосновение с миской из-под бульона; вот последняя корочка и вот последние капли: двадцать пять лир за бульон — это было бы действительно неслыханным расточительством! Я узнал посетителей: это были те самые, с которыми в 1918 году я ел требуху в районе Порта Нолана или Пиньясекка; такие люди не стареют и не исчезают. Ночной сторож — старик с влажными, как кисточки для бритья, усами; он так низко нагнулся над своей миской, что пар, оседая на лице, превращает его в трагическую маску. Я испытываю самую искреннюю жалость, неудержимое желание совершить акт милосердия, мне бы так хотелось помиловать его, отменить пожизненный приговор, обрекающий его на требуху. А вот парень, словно сделанный из проволоки, черный и гибкий, может быть, вчера он получил свою долю за велосипед, который он увел под возмущенные крики толпы: по мере того как он удалялся, эти крики становились похожи на аплодисменты, которыми приветствуют аэронавта, взмывающего на воздушном шаре; парень лакомится, он не желает ни хлеба, ни супа, он обожает просто колечки жирной требухи, эти устрицы требухи, которые даруют человеку здоровье и идеи на сегодняшний и завтрашний день, которые перегоняют в волшебный эликсир даже долгое бегство пешком или на велосипеде. А вот закутанная с головы до ног женщина, чья кожа, спрятанная в глубине одежд, никогда не видела солнечного света: она ест, беспокойно озираясь — так едят кроты, — она явно спрашивает себя, не догадались ли мы, в каком именно из сотни потайных карманов спрятаны у нее деньги и какое-то подобие табакерки с несколькими кусочками шоколада? Священник самого низкого ранга в выцветшей, штопаной сутане: кажется, что и жизнь его держится тоже только нитками штопки; я уверен, что никто не угадает, сколько ему лет — сорок или семьдесят, должно быть, он пасет души в каком-нибудь совсем маленьком местечке, а сюда приехал в связи с какой-нибудь проблемой, касающейся «вопроса совести»; а может, и потому, что у него вышли из строя колокола, а может, он просто хочет посетить службу в соборе; он добирался сюда грузовиком («Пожалуйста, достопочтенный, садитесь в кабину!») и, пока ехал, временами поднимал глаза от молитвенника, и потом ему еще долго мерещились между страницами, как закладка, убогие дома путевых обходчиков и высохшие речные русла; а сейчас ко всем этим вещам добавится еще и требуха, доведя их до совершенства, как сумма, возникающая под столбиком слагаемых, и может быть, дон Луиджи позволит себе еще и увенчать все это таким редким для него стаканчиком вина.

Поделиться с друзьями: