Золотые кресты
Шрифт:
— Обещаем так жить! — подтвердила она.
— Обещаем так жить! — слово в слово ответил и он. Голубая рубашка, голубая душа… О ком это было?
— Собственность… Каждый мужик… Хлопнула ночь серою лапой весеннего живчика. Голубая душа?
Покрепче прихлопнула.
И разбежались, попрятались, по притаились все, кто успел, — ни жукнут, ни шкнут, ни дохнут…
Кто ж этот он, у кого голубая душа? Нет, того больше не было. Это был сон под березой весенней… А он настоящий — вот он!
Муж стоял перед ней и говорил с раздражением:
— Я вижу, я чувствую:
Она взглянула в лицо говорившему: глаза воспаленные, рот сдвинут в гримасу; будто ядовитая пленка нала на них. Хотела что-то ответить, да не смогла; отучился рот открываться. Вечность сидит она здесь, на диване, и вечность будет еще сидеть. И ей это нее равно. Руки лежат, безжизненные, тусклые.
— Что ж ты молчишь? Что ж ты, как мертвая…
Голос застрял, перервался; опять отошел к окну. Ночь не стеснялась уже, едва от стекла отклонилась, чуть головой повела, обнажила корявый сучок, точно в глаза им хотела ткнуть:
— Пойди к ней еще… Скажи ей еще… Что же она так сидит… Ишь ты — святая, подумаешь!..
И подошел, послушался; так и начал нашептанными ночными словами:
— Ишь ты — святая, подумаешь! Что же, не прав я? Да говори же! Что же я-то — мерзавец, я — идиот?
Но все молчала она, не в силах рта разомкнуть, онемевшая. И он не стерпел и, сжав кулаки, в первый раз, бросил ей грубо:
— Дура! Ты — дура! Не знала ты этого?…
Опять что-то хотела сказать, решительное, резкое, что-то у сердца вспыхнуло, но тотчас и погасло. Открыла глаза, подняла их, взглянула на мужа: это не он, это не тот! Кто-то другой, может быть, дьявол сидел, подбоченясь, в карих умерших глазах и скаля ей зубы, хрипло кричал в лицо:
— Дура! Ты — дура!
Закрыв руками глаза, она бросилась в спальню бежать; захлопнула дверь, уткнулась в подушки… Муж остался один.
Ночь и зале раскинулась всюду — бесцеремонно, хозяйкой; дом был ее.
Да… Все Анчутка беспятый чудит!.. Все делишки такие его…
Пахнет лыками, свежей ковригой — к вечеру только из печки повынули, лежит под скатерткой на лавке, отлеживается; керосином попахивает, как всегда, овчиной, сбруей ременной (хомут принесли починять), кухонным паром, особенным, когда пекут хлебы, осенней грязью, что на ногах отопрела с прилипшею всячинкой; уютно, тепло.
Митрий Лысый лапти плетет. Теперь вечера уже ранние — без дела нельзя. Из кленового сундучка вытащил свайку и занялся подбивкой веревок к лаптям.
Прасковья, подпершись рукою, сидит, под коричневым повойником почесываясь время от времени: беда, беда с этим проклятым Анчуткой! Не взлюбит кого — и житья не даст. У своего же овина водит человека всю ночь! На что ж это похоже?
— А то еще было дело такое… — начинает Митрий опять. — Летом мы ездили в город, с барином нашим…
«Это про папу!.. Ну! Ну!»
Давно уже в кухне Сережа. Пробрался сюда через
сенцы в потемках мимо чуланов, и вот сидит, слушая россказни, волнуясь и радуясь, что забыли о нем, не трогают нынче.— Ездили, стало быть, в город… Ну, справили там все дела, все как быть следовает… Едем назад… Поздненько уж было. Ночь. Но, между прочим, месяц светил, — так — то за тучкой, а то и выглянет… Да… Подъезжаем, этто, мы к Каменному Холму…
— О, Господи! Место-то жуткое… — у Прасковьи морщины на лбу, и они то сдвигаются, то раздвигаются — по ходу рассказа.
— И вот… Будто впереди человек обозначился… Что такое, какого звания — понять нельзя… Идет, и хоть бы что тебе…
— Ну, еще бы тебе — оглянулся!.. Он никогда не оглянется… Оглянулся… Чего захотел!.. Он тебе не таковский!
«Все знают про них!» — с уважением думает мальчик.
— Я, этто, к барину: «Николай Казьмич! — говорю. — Так и так… Не хорошо будто». «Что такой?» — говорит. — «Да вот, человек, мол, идет и сумнительно мне насчет того человека… Как бы не вышло чего?» Ну, известно, дело господское… Захохотали они… А я думаю так про себя: не к добру этот смех… Но, между прочим, едем вперед… Швыдко так едем, а он все впереди, хоть и идет будто бы тихо.
— Скажи ты на милость — все впереди?..
Сереже жутко немного. Под темною лавкой ноги одни, им жутко там, в темноте, в башмачках и высоких чулочках… Но не дает виду, слушает смирно.
— Ну, а промежду тем временем лесок завиднелся — Пояркинский… И только мы, этто, поравнялись с ним, гляжу я — пропал человек… И не знамо куда девался… был и нет его… А ведь глаз с него не спускал… Думаю — плохо! Шагом коней пустил. Сам по сторонам гляжу… И чую: лошади слышат его. По ушам замечаю: уши подняты, да и ногами так перебирать стали высоко… Обернулся я к барину… Глядь… А заместо барина-то…
«Ну! Ну! Господи!»…
— Не хорошо при барчуку сказать… А заместо барина-то… Черт с рогами сидит…
— Анчутка! — всплеснула руками Прасковья.
Замер Сережа; и обидно за папу, и страшно, и шевельнуться нельзя.
— Сидит и зубы оскалил… Смеется… Вспомнил я смех баринов, да так сердце-то у меня и захолонуло… Хочу позвать его, язык не позволяет, будто примерз; хочу крестное знамение сотворить, руки отсохли. Гляжу, как дурак, а у того…У Анчут ки-то… у барина-то… Глаза на лоб полезли, так себе при месяце и сверкают… А рога-то все длиньше растут, шапочку уж набок посковырнули, да норовят все кверху, да кверху… Как суки…
— А тебе бы заклятье прочесть…
Какой там заклятье! Так-то мне сумно сделалось на душе — и не приведи Господь… Все позабыл, что и не знал… Ну, а между прочим, все-таки с духом собрался, говорю:
'Николай Казьмич, батюшка, да что это с вами? Так ведь нельзя»… Ничего, прослушал он. А как прослушал да встал — Да высокий… Аж голова закружилась глядеть, — да как закричит: «Эх, ты, лысый дурак! Да ведь — Анчутка… — это ведь я.» Да как загогочет на весь на твой лес… Да руки ко мне протянул…Так вот! А ручиши мохнатые… С копытами… Ах ты, грех какой! Думаю: последний мой час пришел… Да только вдруг слышу…