Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Зову живых. Повесть о Михаиле Петрашевском
Шрифт:

Нет, Достоевский никогда бы не стал утверждать, что они на короткой ноге с этим необычным человеком. Его, как и многих других, поражали эксцентричности и странности в характере Петрашевского. Вечно в движении, он казался всегда чем-нибудь занятым, но говорили, что в нем больше ума, чем благоразумия. Нередко при встрече с ним на улице спросишь: куда он и зачем? И он расскажет такой странный план, который он шел только что исполнить, что не знаешь, что подумать о плане и самом Петрашевском. Из-за какого-то пустяка хлопотал так, будто дело шло обо всем его имении. Другой раз спешил куда-нибудь на полчаса кончить маленькое дельце, а кончить это маленькое дельце можно разве только в два года… Впрочем, Достоевский уважал в Петрашевском и честность, и благородство и отдавал должное его познаниям и его красноречию.

Сам же, человек вообще не светский, не очень любил говорить при незнакомых

людях, предпочитал слушать или в крайнем случае составлял свой кружок, где беседа велась вполголоса, шепотком, однако отнюдь не потому, что опасался за себя и за свои слова. Нет, нет, он предпочитал слушать, как человек по натуре неразговорчивый. А если случалось громко высказать какое-то мнение, то с Петрашевским выходил спор. И в мнениях, и в характерах у них было мало общего, и оба как бы остерегались подолгу разговаривать друг с другом, чтобы не вышло лишнего спора; так что, наезжая к нему по пятницам, Достоевский делал это, пожалуй, не столько ради него самого, сколько ради некоторых людей, которые ему нравились, людей пишущих, ради атмосферы самой, в которой тепло и свободно. Она была крайне необходима ему при том внутреннем повороте, который переживал он как писатель. Да и время, время само не дозволяло молодому сердцу затвориться в четырех стенах! Трещал и сокрушался на Западе вековой порядок вещей, и миллионы людей на виду у других миллионов (к сим последним принадлежал и он, Федор Михайлович Достоевский) каждый день ставили, словно на карту, всю свою будущность, существование свое и детей своих!

…Лошаденка между тем доплелась в полутьме до собора Покрова Пресвятой Богородицы, и вот уже выплыл знакомый угол, освещенный окнами флигеля на втором этаже. Как это у Гоголя в «Портрете», там, где он описывает Коломну?.. «Сюда не заходит будущее, здесь все тишина и отставка…»

Ход к Петрашевскому был со двора, на звонок спустился к дверям сам хозяин, и, пока продрогший Достоевский пристраивал стылое свое пальтецо средь чужих шинелей, плащей, пальто, шуб, он быстро проговорил что-то о царском манифесте, о рекрутском наборе, спросил, что Федор Михайлович думает о последних берлинских событиях и об отставке Меттерниха, и, не дослушав ответа, без видимой связи сообщил, что хочет как-то упорядочить свои вечера, что прежде чем действовать, необходимо учиться, что над нами еще гремит насмешливый стих Пушкина «мы все учились, понемногу чему-нибудь и как-нибудь» и что на днях у Спешнева он встретился с Данилевским — Федор Михайлович его, наверное, знает, он из лицеистов, Данилевский XII, и тоже фурьерист — и уговорил его сделать словесно краткое изложение системы Фурье, к чему тот и согласился приступить нынче. А Спешневу Петрашевский предложил взять религиозный вопрос… Чтобы прекратились бессвязные разговоры, пусть всякий говорит о том, что хорошо знает.

Поднявшись в сопровождении Петрашевского по скрипучей лестнице наверх, обещанного порядка Достоевский как-то не приметил. Собралось человек десять — пятнадцать, в большинстве знакомых, все мужчины, статские, меж сюртуками два-три мундира. На большом, накрытом белой скатертью столе посреди зала кипел самовар, стояло вино, закуски. Достоевский с холоду взял себе чаю. Его появление приветствовали довольно дружно, кто кивком, кто улыбкой, кто взмахом руки, не прерывая, однако же, разговоров, то отдельных, то неожиданно соединявшихся в один общий, то опять рассыпавшихся. Этот перекрестный разговор, в котором, как ни вслушивайся, всего не уловишь, вращался вокруг тех же трепещущих тем: манифест, рекрутский набор, Пруссия, Австрия, Париж. Кто-то рассказывал о разгоне уличных толп в Глазго, кто-то спрашивал:

— А вы слышали, господа: во Франкфурте объявлено о свободе печати?!

Кто-то цитировал высочайший манифест: «Мы готовы встретить врагов наших, где бы они ни предстали!» — и в растерянности вопрошал:

— Неужели же двинемся на Европу, как вы, господа, полагаете?

Задумчиво помешивая ложечкою в стакане и мало-помалу отогреваясь, Достоевский улавливал клочки разговоров, рассеянно скользил взглядом по лицам знакомым и незнакомым; лица, платье, наружность всегда занимали его, лишь поскольку выражали движенья душевные, как, скажем, у вечно взвинченного чиновника с греческою фамилией, не то Басангло, не то Балсаглу; или у пригоженького, точно барышня, поручика Сагаи Пальма; или у худосочного раздражительного Дурова; или у невозмутимого и презначительного Спешнева…

На сообщение о свободе печати во Франкфурте откликнулся Петрашевский и постепенно завладел общим вниманием. Вопрос свободы печати и свободы мышления, сверкая глазами, говорил он — и трудно было не слушать его, когда он говорил, —

не есть вопрос первой важности по сравнению с переменою судопроизводства — это был его любимый конек — и с освобождением крестьян, хотя, разумеется, свобода печатания может принести много лучшего и если бы осуществилась хотя на два дня, то он, Петрашевский, был бы этому рад и воспользовался и что-нибудь напечатал, но со всем тем он все-таки не отступит от своих убеждений. Как фурьерист он считал долгом повторить здесь, что человек прежде свободы жаждет благоденствия и счастья, о чем можно будет подробнее услышать сегодня же от Данилевского.

Говорить у нас никто не привык и не умеет, Достоевский в том убеждался не раз, как, впрочем, и все другие, кто наведывался в Коломну. Петрашевский был редким и ярким исключением. Как только он кончил, разговор опять распался. И Достоевский, далеко не крикун, не удержался от резкого слова, ибо сказанное слишком близко затрагивало его:

— Если бы вы, господа, только знали, в какое мрачное положение попадает автор запрещенного сочинения! Строгость цензуры унижает каким-то темным подозрением, уже заранее цензура смотрит на тебя, будто на врага, и принимается за рукопись с предубеждением, нет ли тут какой личности, нет ли желчи, не намекает ли писатель на чье-либо лицо и на какой-нибудь порядок вещей. И вот запрещается иное произведение не потому, что в нем нашли что-нибудь либеральное, вольнодумное, противное нравственности, а, например, потому, что слишком печально кончается, что картина слишком мрачна. Будто, скрывая порок и мрачную сторону жизни, скроешь от читателя, что они есть на свете! Нет, автор не скроет этой мрачной стороны, а только навлечет на себя подозрение в неискренности, в неправдивости…

Он сам, Достоевский, подвергся подобному запрещению и увидел перед собой необходимость просидеть хуже чем без хлеба целых три месяца.

— Да кроме того, среди лишений, грусти, почти отчаяния нужно еще найти столько легких, веселых часов, чтобы написать в это время новое, красками светлыми, розовыми, приятными. А написать непременно нужно, потому что нужно существовать. Да и может ли быть картина без света и тени вместе? О свете мы имеем понятие только потому, что есть тень…

Он откинулся на стуле, он был бледен, небольшие серые глаза горели, губы нервно подергивались. Замолчав, он услышал, что молчат и другие. Это продолжалось недолго, но достаточно для того, чтобы понять, что его слушали, что он сумел заставить себя слушать. Потом опять заговорили о событиях, о газетных новостях, о «выкройках парижских газет из-под ножниц петербургского почтамта»… о Париже, о манифесте.

И тогда, успокоясь, он сказал по обыкновению негромко:

— Помните, господа, как сказал Гоголь в записках Поприщина? «Эка глупый народ французы! Ну чего хотят они? Взял бы, ей-богу, их всех, да и перепорол розгами!»

Тут неожиданно зазвенел колокольчик, и на минуту все опять умолкли, поворотясь к седому, степенной наружности человеку. Лицо его всем примелькалось, однако голоса его никто не слышал и мало кто знал по имени, он был из молчальников, зато к роли президента,как старейший из публики, весьма подходил. Ему было под пятьдесят. Общее внимание привлек бронзовый колокольчик в руке у него, приобретение Петрашевского, в виде земного полушария, на полюсе которого, как на постаменте, стояла служившая ручкой фигура молодой женщины в античных одеждах с фригийскою шапочкой на голове — по французской моде времен Великой революции, особенно принятой среди якобинцев. Едва ли кому из присутствовавших требовалось объяснять, что собою изображает эта бронзовая статуэтка, этот символ свободы.

— Господа! Николай Яковлевич Данилевский желает сообщить нам краткое систематическое изложение учения Фурье.

Данилевский откашлялся по-профессорски, но покуда откашливался, из угла раздался чей-то густой бас:

— А вот что проповедует отец Иннокентий, архиепископ херсонский и таврический…

Косясь в газету «Русский инвалид», владелец баса затянул, как с амвона:

— …Докажем благодарность нашу мона-арху заграждением слуха и сердца нашего-о от всех обаяний лжеименной мудрости иноземно-ой!..

Дружный смех был ответом.

Дождавшись, когда все утихли, Данилевский начал — суховато и обстоятельно, как и ожидал от него Достоевский, — разворачивать картину общественного устройства, святость и правду которого еще в сорок шестом году доказывал Достоевскому Белинский. Только в ученом изложении гармонических этих законов стушевывалось негодование против современного общества, его несправедливостей, анархии, нищеты, безнравственности его, против всего того, что порой нестерпимою болью обжигало Федора Достоевского.

Поделиться с друзьями: