Звать меня Кузнецов. Я один
Шрифт:
Своих учеников по Литинституту он поддерживал. Помню, добился для своего семинара творческого вечера в ЦДЛ.
— А на ваши книги он какие-то отзывы, рецензии делал?
— На вторую книжку, когда я ему подарил её, он, прочитав, написал рекомендацию в Союз писателей. Он там отметил сродство «поэзии Нежданова» с поэзией Фета и Владимира Соколова. Целый лист, плотно исписанный. Причём он быстро написал, охотно. Выделил там стихотворение «Горсть земли» (четыре строчки), написал, почему оно ему понравилось. Эта рецензия где-то есть у меня, я её несколько раз использовал с гордостью. И где-то есть рукописный лист его поэмы «Золотая гора». Мы с ним как-то сидели, я смотрел в его рукописи варианты к поэме, крутил лист А4, исписанный с двух сторон: он весь был в четверостишиях — всё почёркано. Протягиваю обратно, а он говорит: «Оставь себе. Для потомства».
А ещё у меня есть стихи: «Это было так давно, что вспоминать уже не
Надо отметить, что курил он нещадно, себя не жалел… Только закурит — новую. Одну за одной. Приходит, допустим, Коля Дмитриев (он помогал Кузнецову рецензировать), — сидят, смолят. Окна закрыты, дым коромыслом — невозможно находиться. На сердце, конечно, это не могло не сказываться. Причём, и прогулок он не признавал — таких, чтобы от этого строчки приходили или образы. «Я не люблю, — говорит, — так вот просто гулять, как некоторые… Не понимаю этого…». В этом смысле он был домосед. Кстати, очень был хлебосольный, радушный хозяин. Если Батимы не было, он сам готовил или разогревал еду. Когда садились трапезничать, говорил: «Давай, давай! Ешь!», и ломти мяса накладывал, если это было первое. Я говорю: «Юрий Поликарпович, не хочу больше…». А он: «Нет, давай, давай! Ты с дороги — тебе надо!».
Иногда он оставлял меня ночевать. «Если хочешь, тебе далеко ехать, оставайся…». Это было особенно часто, когда у меня родилась дочка, я жену отправил к матери и остался один. И вот придёшь, бывало, к нему, уже поздно, темно. И он говорит: «Куда ты пойдёшь? Давай сейчас тебе здесь постелим…». И вот они с Батимой меня оставляли. Раскладушку ставили. Они как раз тогда только получили квартиру на Олимпийском проспекте, ещё было всё не обустроено. В других (прежних) квартирах я у него не бывал… Иногда так разговаривали: «Ну как жизнь молодая?». В конце: «Ну, держи хвост пистолетом». Кратко так. И редко когда он переносил встречи или отказывал. Однажды сказал: «Я сейчас уезжаю на дачу» (они тогда в деревушке летом снимали домик, он уезжал, там работал). «Сейчас не получится. А приеду — тогда созвонимся».
Очень Юрий Поликарпович любил очаг, дом, уют, детей, жену…
Когда дети приходили со школы, он просил, чтобы они подошли — его поцеловали. Подставлял щёку. Особенную нежность к младшей дочери Кате питал. Как-то даже читал вслух её письмо с моря, делился отцовской радостью. Гордился, как она хорошо пишет. С неподдельным таким отцовским восхищением, прочитав тут или иную фразу, поднимал палец: «О!».
Жена Батима старалась ограждать его от излишнего общения с винопитиями, потому что иногда у них в квартире действительно уже был почти проходной двор, ворчала. А однажды она ему говорит: «Юра! Скажи мне, кто у тебя враги?..». Он пошутил: «Ты — мой первый враг!», и смеётся. Но вообще при мне они никогда не ругались. Но он мог сказать последнее слово, как хозяин дома: «Всё!».
Одно время Кузнецов приходил в «Современник» вместе со Львом Котюковым. Но как-то он мне говорит про Котюкова: «Я его прогнал из моего дома… Ноет, скулит. Всё ему дай, дай… Терпеть не могу нытиков! Никогда не надо так вот рвать. Получилось — бери. А этот прям ноет: то ему книжку, то ещё что-то…». И потом он его эпигоном считал, совершенно не признавал его поэзию.
Однажды был вечер поэта Геннадия Ступина, и Кузнецов выступал на этом вечере, я помню, читал его стихи — сильные, кстати, стихи. Но потом Кузнецов про Ступина мне сказал: «Пропил мозги…».
Когда-то давно, в 70-х ещё, он открыл такого поэта сибирского — Фёдорова. Но потом махнул на него рукой: «А! ничего не получится…».
С Лапшиным мы встречались однажды на квартире у Кузнецова. У них с Лапшиным, чувствовалось, была такая своеобразная атмосфера общения. Они даже начинали бороться, силами меряться. Такие мальчишеские моменты. Не стихами, а прямо так, на диване — кто кого поборет. Я-то с Юрием Поликарповичем, конечно, никогда таких вещей себе не позволял.
Не любил Кузнецов приспособленцев в литературе, желающих любой ценой влезть в процесс, не имея к тому никаких оснований, талантов. Если кто-то просил у него написать какой-то отзыв или рецензию, а ему это не нравилось, то он сразу обрубал: «Нет — и всё! Не буду я писать!».
А если человек (бывают такие дотошные) начинал влезать в разборки: «А почему?» и т. д. — то он свирепел иногда, говорил прямо, что: «Это бездарно! Это не литература!». Говорил — «Это не стихи, не поэзия, а попытки документальной какой-то прозы!». Бывало, конечно, что если кого-то он давно знал или какие-то были отношения, он уступал нехотя, что-то мог написать… Но не придавал этому значения.Порой сидишь у него в редакции. Он за столом, какие-то там бумаги, рукописи разбирает. Идут звонки. Что спрашивают, не слышно, но слышно, что он отвечает, например: «Да. Отобрали два стихотворения. Пойдут в таком-то номере…». Потом ещё звонок: «Нет, ничего не отобрали… Ничего художественного! — так уже на повышенных тонах. — Стихи в редакции остаются, мы не обязаны возвращать…». «Ну, как почему „не понравилось“?! Ну не понравилось!» — уже начинал поднимать тон…
Некоторых поэтесс ценил. Но в целом признавал, что по-настоящему, ни евреи не могут создать настоящего искусства, ни женщины. «Ну что, — говорит, — в музыке — Мендельсон, Бизе. Больше не было. А в живописи евреев вообще практически не было среди сильных художников, титанов. В поэзии — Гейне. И то — слабый поэт.»
О любви к России он много раз говорил. Помню, что когда Кузнецов увидел пастуха с плеером в наушниках, ему стало понятно, что «погибла Россия».
— А про «белых» и «красных» он говорил что-нибудь?
— Да, говорил. Вспоминали мы с ним, как вожди Белого движения пошли благословляться у Оптинского старца, а тот сказал: «Не надо! Только побьёте друг друга, кровь прольёте!». И не стал благословлять. Кузнецов это знал, конечно. Так же и про церковный раскол он говорил: «Раскол — это была трагедия для русских. Трещина прошла внутри народа!». Выделял язык Аввакума. А вот про 12-томник древнерусской литературы Лихачёва он как раз выражал недовольство, что он составлен куце, однобоко, что «Слово о законе и благодати» Илариона в него не вошло: «Это же большой минус!» — говорил. И вообще направление лихачёвское Кузнецов недолюбливал.
— А чем именно Лихачёв ему не нравился?
— «Интеллигент, — говорил, — такой… Плохо русское понимал». Так что к Лихачёву не было у него никогда пиетета. Он его воспринимал как диссидента. Потом он читал сборник его работ, говорил: «Нет чувства в его писаниях… Холодный какой-то, бесстрастный».
— А про борьбу со злом, про сатану у вас не было разговоров с Кузнецовым?
— У меня у самого был такой случай. Я в метро в переходе шёл. Вокруг очень много народу. Вдруг один мужик говорит: «Дайте что-нибудь ваше!» Я так посмотрел на него: «Ну что?» Он говорит: «Ну, ручку». Я говорю: «А зачем вам?». Он: «Ну, дайте». Я ещё раз посмотрел на него — вид мне его совершенно не понравился: какая-то от него мёртвость исходила, как будто это и не человек. Вроде человек, а вроде и не человек. И тут он говорит мне: «Он силён, но мы сильнее вас!» или «Мы всё равно сильнее Его!..» (что-то такое). Это со мной было на самом деле. Я Кузнецову рассказывал. Он с пониманием отнёсся. Ведь кузнецовский мир это всё в себя вбирает. Он всегда знал, что существует не только Бог, но и враги рода человеческого — бесы. Знал Кузнецов и о том, что бесы живут между небом и землёю, что Поднебесье или «земное небо» — их пристанище. Это видно, например, по стихотворению «Поэт и монах», где Кузнецов пишет, как «враг качает поднебесьем…». Вообще, с самого начала нашего знакомства и до последних дней он не раз говорил мне о себе: «Я родился поэтом, чтобы сразиться своими стихами (творчеством) с Сатаной, с Мировым злом». Я однажды в связи с этим вспомнил предостережение Серафима Саровского и уже в двухтысячных годах принёс Юрию Поликарповичу книгу Сергея Нилуса, где описывается разговор по этому поводу преподобного Серафима со своим «служкой» Мотовиловым: «— Батюшка! Как бы я хотел побороться с бесами!» — воскликнул Мотовилов. А Батюшка Серафим его испуганно перебил: «— Что вы, что вы, ваше Боголюбие! Вы не знаете, что говорите. Малейший из них своим когтем может перевернуть всю землю!». А потом, дальше по тексту там есть страницы, где рассказано, как по Божьему попущению, в Мотовилова вселилось бесовское облако, и подробно описано, как он при жизни и наяву претерпел три геенские муки: огня несветимого, сжигающего изнутри, тартара лютого, не согреваемого ничем, и червя неусыпного, который грыз его внутренности, вползал и выползал через рот, уши и нос… На Кузнецова это сильно повлияло. Он долго потом держал у себя эту книгу.
К тому, что я стал ходить в церковь, он положительно отнёсся. Сначала немного подшучивал, когда я ходил в подряснике. Но потом говорил: «Как же вам тяжело приходится исповеди принимать! Сколько вы там выслушиваете!».
Я сказал, что Господь даёт силы, таинство совершается, и спасаешься. Потому что самому это вынести невозможно. Много людей приходит… Кузнецов признавал, что священство ближе к Богу, чем писатели, поэты, деятели искусства. «Вы ближе, — говорит, — чем мы». Так что он к этому относился серьёзно.