Зверь дышит
Шрифт:
Однажды, много лет назад, зайдя к Сержу, я застал его собирающимся уходить. «У Анфима именины. Поедем вместе?» — «Поехали». (16 сентября). Мы спустились по тускло освещённой лестнице, и когда проходили мимо квартиры в первом этаже, дверь вдруг приоткрылась и из полумрака выглянула женщина. «Таня, ты одна? — сказал Серж. — Вианора нет? Поехали с нами. К Анфиму на именины». — «Подождите пять минут, я оденусь», — сказала она тотчас, без раздумий (при этом мне показалось, что она всхлипнула). — «Выходи. Мы пока будем ловить такси».
Потом на улице, когда мы ждали её, к нам обратился пожилой человек: «Вы не знаете, а где здесь ремонтируют музыкальные инструменты?» Я взглянул недоумённо: уж очень
Всё это напрасно. Я отвлекался и быстро забывал свою настороженность. Это сейчас, задним числом, мне вырисовываются контуры неких знаков. А тогда…
«Если ты взялся описывать, как предмет выглядит издали, — объяснял Людовик, — то твоё описание не станет точнее, если ты примешься рассказывать о деталях, которые можно в нём заметить вблизи („при ближайшем рассмотрении“)».
— Всю жизнь прожить для того, чтобы так ничего и не понять!
— А кто что-нибудь понял? Хайдеггер? Деррида? Я тебя умоляю! Не надо мне вешать тут пьяных слёз! К тому ж, ты жизнь ещё не прожил, даже половины. Тебе сколько лет? Тридцать шесть? А ты уже складываешь лапки, хнычешь.
— А я тоже, знаешь ли, не люблю таких вот бодрячков-оптимистиков, каким ты тут мне пытаешься быть!
— Ну, договорились! По-твоему, понимание — это мистика?
— А что же? Даже Эйнштейн…
— Оставь умного человека в покое! Если будешь жить, как живёшь, — скромно, без истерики, — тебе, может быть, что-то откроется.
— Ага! Как же! Ещё один учитель жизни! Обещатель открытий!
«И что они хотят показать мне этим разговором? — думал Миша. — Да это и не разговор, а реприза двух ковёрных, произносимая неестественно возбуждённым тоном (чтобы на галёрке было слышно)».
И вдруг Миша поёжился: «Они говорят — для меня? Это я — галёрка?»
Он был в этом почти убеждён. В раздражении захлопнул он записную книжку и встал, подложив 20 франков под блюдечко.
Странно, что Окосов сегодня не пришёл.
Если некто со дня на день обещает другому: «Завтра я тебя навещу», — говорит ли он каждый раз одно и то же или каждый раз нечто новое?
Говори что хочешь — до тех пор, пока это не мешает тебе видеть происходящее.
У Анфима собралась обычная компания. Все свои. Плюс ещё Гога с Блезе налетели в Париж в том месяце. Был и Пев, сей вечный таинственный странник, но, кажется, вскоре ускользнул куда-то, по своему обыкновению.
Таню здесь все знали, оказывается, кроме меня. Выпив сколько-то, Таня пожаловалась на головную боль. «Я могу снять рукой головную боль», — сказал я. «Попробуй». Переместились на диван. Я стал осторожно оглаживать её затылок. Отряхивал руку, когда наливалась тяжестью. Но вскоре Таня обернулась, прикрыв глаза. Губы приблизились, подрагивая. Я поцеловал, она впилась жадно…
Входи! Однако знай: нельзя войти в те воды, в каких уже тонул: река течёт исправно. Темна страна теней: оттуда жди невзгоды, там каждый звук — уже испуг, а если знак — подавно…Потом, совсем поздно, часть гостей разъехалась, и Делия, жена Анфима, стала располагать оставшихся на ночлег — кого где. «Я лягу с ней», — сказал я, указав на Таню. Делия взглянула на Анфима. Тот с секунду лишь подумал. «Я дам вам ключ от мансарды. Здесь же, в этом подъезде. Художник-приятель мне оставил — сам улетел в Америку…»
Так, на виду у всей
компании, т. е. засвидетельствованное всеми, пусть и не трезвыми, — началось наше с Таней безумное знакомство. …а если блик то лишь на миг — неясно и неявно…«Я как будто от чего-то очнулся, и снова забыться для отдыха мне трудно. Мозг днем и ночью перевозбужден. Время проходит между добросовестными и тщетными попытками ничегонеделанья, бурным рабочим подъемом и бессильным болезненным утомлением, причем все это вплотную друг к другу, вроде кроличьих оргазмов (по рассказам). То есть труды и дни перетолклись в порошок и мелко смешались, и я, метафорически, только присяду, как вскакиваю, а как вскочу, так оседаю. Отражается на количестве и качестве. Сейчас, например, чувствую, как заносит на медленных поворотах и как язык непослушен, суконен. Не выспался, тугодумен с утра, и разговаривают, Катрин с матерью, под боком два часа; не очень мешает, но все-таки…» —
Миша наконец вынырнул из записной книжки, в которую ненароком погрузился, и вернулся к разглядыванию прохожих. Потом закурил.
Он увидел Лидочку, выходившую из кафе с каким-то высоким бородатым господином.
Здравствуй, мяфа, я тоже хороший, я известен под кличкой Сурок!
— Так что там про нашего безлошадного Пева? — уточнил он у сидящего рядом Вианора. — «Состояние непрерывной душевной боли», ты говоришь? Гм, что-то сомнительно…
Но её уволок за порог пожилой сатана в макинтоше…
— Сейчас я это найду, — сказал Вианор и, надев очки, принялся листать страницы своих «Меморий». — Вот. «Его состояние непрерывной душевной боли было не неподвижным. Поэтому его нельзя сравнить с болотом или „бульоном“, упомянутым выше. Скорей оно походило на бездонную яму или тоннель, в котором дядя Пев стремительно летел вниз, бесконечно ускоряясь. (Не вечный тоннель. Или тоннель не каждый раз.) Он „не жалел себя“. Про таких поэтов принято говорить, что они „горят“ и „сжигают себя“, но по отношению к Певу это банальное представление было бы неточно: в горении есть романтический оттенок, а у Пева было именно падение, в котором он, не задерживаясь, пролетал и сквозь тормозящее поле романтизма — к трагичности, и дальше — сквозь человеческую трагичность к совсем жёсткому трагизму метафизическому, и дальше — сквозь этот трагизм в абсолютную (?) пустоту. В механизме своего возникновения, пребывания и развития феномен его стихов, пожалуй, довольно точно повторял феномен самой жизни, живой структуры, которая ведь развивается на фоне и за счёт неустойчивого, „падающего“ мира, именно используя это ускоряющееся „падение“ для своего усложнения и совершенствования. Сам дядя Пев, возможно, отдал себе в этом отчёт и выразил это в кратком парадоксальном образе — в известном „падает вверх“…»
Миша поморщился.
— Ну, видишь ли, — сказал он, — когда человек, который, в общем, умеет сносно готовить, начинает вдруг пересаливать суп или переваривать макароны, то это происходит не из-за рассеянности, как принято думать, не из-за того, что какая-то болезненная мысль поселилась в нём и поедает всё внимание: чаще всего такой мысли не оказывается. Но не оказывается и никаких других мыслей. Т. е. человек теряет внутреннюю координацию и метрику, теряет уверенность в своих движениях: он уже не уверен в количестве соли, которое нужно сыпать и которое раньше он сыпал автоматически, он сомневается в твёрдости макарон, которые пробует, — сомневается во всех своих ощущениях: теряет эталоны, с которыми эти ощущения прежде соотносил…