Звонок мертвецу. Убийство по-джентльменски (сборник)
Шрифт:
Его глаза при этом не блестели торжеством. В них читалось только тревожное возбуждение.
О членстве в клубе, к которому принадлежал Смайли, едва ли стали бы упоминать как об одной из своих почестей те знаменитости, чьими именами полнятся страницы толстенных фолиантов «Кто есть кто». Его основал молодой изгнанник гораздо более престижного клуба «Карлтон-младший» по фамилии Стид-Эспри, которого покарали за богохульство в присутствии архиепископа Южной Африки. Тогда он убедил свою бывшую квартирную хозяйку в Оксфорде сменить дом в тихом квартале Холлиуэлла и стать хозяйкой двух залов в полуподвале на Манчестер-сквер, которые достались ему в наследство от богатого родственника. В свое время клуб насчитывал сорок членов, каждый из которых платил пятьдесят гиней в год. Теперь их остался тридцать один.
Вполне естественно, что большинство членов относились к тому же поколению студентов Оксфорда, что и Смайли. С самого начала было решено — клуб послужит именно этой генерации, состарится и умрет вместе с последним ее представителем. Война нанесла клубу урон. Не стало Джебеди и еще нескольких человек, но никто даже не заикался о приеме новых членов. В притоке денег особой необходимости не ощущалось — помещение теперь принадлежало самому клубу, будущее миссис Стерджон было обеспечено, и заведение легко сводило концы с концами.
Субботним вечером здесь собралось всего с полдюжины членов. На этот раз Смайли заранее заказал трапезу, и для них накрыли стол в малом зале у камина с ярко пылавшими углями. Там они сидели одни за бифштексами из вырезки и кларетом; на улице монотонно шумел дождь. Всем троим мир казался на удивление спокойным и тихим, несмотря на необычное дело, которое свело их.
— Чтобы мой рассказ получился полным и обрел смысл, — начал Смайли, обращаясь главным образом к Менделю, — мне поневоле придется много говорить о себе самом. Как вы знаете, я офицер разведки и был им, кажется, со времен Всемирного потопа, то есть задолго до того, как в наши действия стали вмешиваться политики с Уайтхолл. В те дни нас было мало, и нам плохо платили. После обычной подготовки и стажировки в Южной Африке и Центральной Европе я получил должность преподавателя в одном из университетов Германии с секретной миссией намечать среди немецких студентов тех, которые могли стать агентами. — Он сделал паузу, улыбнулся Менделю и продолжил: — Заранее прошу простить, если придется прибегать к профессиональному жаргону.
Мендель в ответ лишь кивнул с серьезным выражением лица, и Смайли смог продолжить. Он чувствовал, что вещает несколько высокопарно, но не знал, как этого избежать.
— Самое трудное время началось незадолго до последней войны. Ужасный период для Германии, где царила вакханалия нетерпимости. В таких условиях было бы чистым безумием пытаться вербовать кого-то самому. Мой шанс заключался в том, чтобы держаться как можно незаметнее, быть социально и политически бесцветной фигурой, а кандидатов отбирать, чтобы на контакты с ними выходил кто-то другой. Некоторых из них я привозил на студенческие каникулы в Англию, но при этом исключал всякие контакты со своим ведомством, потому что понятия не имел, насколько эффективно работала тогда германская контрразведка. Я не знал, кого из отобранных мной людей в итоге вербовали, и так было лучше для всех — ведь меня в любой момент могли разоблачить.
Но если переходить к самой сути, то начало моей истории относится к тридцать восьмому году. Как-то летним вечером я сидел в своей комнате. Стояла прекрасная погода — теплая и безветренная. О фашизме можно было на какое-то время забыть вообще. Я работал, сидя у окна, в одной рубашке, причем трудился не слишком усердно — уж слишком славный выдался вечерок.
Он сделал паузу, почему-то слегка смутившись, и поболтал портвейн в бокале. На щеках у него выступили два розовых пятна. Он чувствовал себя слегка пьяным, хотя выпил совсем немного.
— Да, продолжим, — произнес он, чувствуя нелепость своего поведения. — Простите, если мысли у меня немного путаются… Так вот, я сидел за столом, когда в дверь постучали и вошел совсем юный студент. Вообще-то ему уже исполнилось тогда девятнадцать, но выглядел он моложе. Звали его Дитер Фрей. Он занимался в моем семинаре, был умненьким мальчиком, к тому же удивительно привлекательным.
Смайли
снова помедлил, глядя перед собой. Возможно, его собственное ранение и ощущавшаяся теперь слабость вызвали настолько живое воспоминание.— Дитер был красивым мальчиком с высоким открытым лбом и непослушной густой черной шевелюрой. Однако нижняя часть его тела была деформирована, поскольку он перенес детский церебральный паралич. Он ходил с тростью, тяжело опираясь на нее при каждом шаге. Вполне естественно, что в небольшом университете Дитер стал известной личностью с налетом байронического романтизма и тому подобного. Немцам вообще свойственна склонность создавать себе юных гениев от Гердера до Стефана Георга — им всегда нужен кто-то, чтобы объявить его великим чуть ли не с колыбели. Но Дитер не позволял излишне возвеличивать себя. В нем жил дух яростного стремления к независимости, безжалостности к себе, который отпугивал любого, кто хотел ему покровительствовать. И этот защитный панцирь он носил не только из-за инвалидности, но и в силу расовой принадлежности, поскольку был евреем. Я так и не понял, каким образом ему удавалось тогда сохранять за собой место в университете. Возможно, руководство не знало о его еврейских корнях, а южный тип лица Дитера при желании можно было отнести, пожалуй, к итальянскому, но мне в это плохо верится. Лично я понял, что он еврей, с первого взгляда.
Кроме того, Дитер был социалистом. Причем не скрывал своих взглядов даже в те времена. Я одно время рассматривал его как потенциального агента, но мне казалось пустой тратой времени вербовать человека, который в любой момент мог отправиться в концентрационный лагерь. К тому же личностью он был увлекающейся, делавшей порой поспешные выводы, слишком яркой и неумеренно тщеславной. В университете он возглавлял почти все студенческие общества — ораторское, политическое, поэтическое и так далее. Ему удавалось добиваться успехов даже в спорте. Он ухитрялся воздерживаться от спиртного в учебном заведении Германии того времени, где высшей доблестью мужчины считалось не просыхать почти весь первый курс.
Вот таким был тогда Дитер: высокий, красивый, даже величавый в увечье, кумир своего поколения студентов и еврей. Именно он явился ко мне в тот вечер.
Я усадил его, предложил вина, но он отказался. Тогда я сварил кофе, как сейчас помню, на газовой горелке. Мы немного поговорили о поэзии, обсудили мою последнюю лекцию о творчестве Китса. Я неизменно считал неверным применять методологию немецкой критической школы к английской поэзии, а потом мы плавно перешли к популярной тогда теме нацистской интерпретации «упадничества» в искусстве. Дитер первым заговорил об этом, а потом, становясь все более и более откровенным, перешел к негативным отзывам о современной Германии вообще и о фашизме в частности. Естественно, я держался настороже — думаю, в те годы я был куда проницательнее и умнее, чем сейчас. Под конец он задал мне в лоб вопрос, что я думаю о нацистах. Я так же прямо ответил ему, что, во-первых, не считаю уместным критиковать страну, гостем которой являюсь, а, во-вторых, вообще не получаю удовольствия от разговоров на политические темы. Никогда не забуду его реакции. Он пришел в ярость, с трудом поднялся на ноги и заорал на меня: «Von Freude ist nicht die Rede!» — «Мы здесь не об удовольствиях разговариваем!»
Смайли прервался и посмотрел через стол на Гиллама:
— Извини, Питер, если мне пришлось начать слишком издалека.
— Не надо извиняться, старина. Рассказывай свою историю, как считаешь нужным.
Мендель тоже проворчал что-то одобрительное, хотя сидел в довольно-таки напряженной позе, положив руки на стол перед собой. В комнате не было другого света, кроме яркого огня в камине, который отбрасывал высокие тени их фигур на грубо отделанные стены зала. Графин с портвейном на три четверти опустел; Смайли плеснул каплю себе и пустил его по кругу.
— Он по-настоящему разозлился на меня. Ему казалось непостижимым, как я мог отстаивать критерии независимости в искусстве, оставаясь столь политически нейтральным, как мог я вещать о свободе творчества, когда треть Европы уже была в оковах. Разве для меня ничего не значило, что у нас на глазах современная цивилизация истекала кровью? Что такого сокровенного обнаружил я в семнадцатом столетии, чтобы не замечать происходящего в двадцатом? Он пришел ко мне, потому что ему нравились мои семинары и он считал меня человеком передовых взглядов, но теперь понял — я даже хуже остальных.