Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Прохожих ни души: можно было говорить, как у себя в комнате.

— Трубецкой знает, что завтра? — спросил Голицын.

— Нет. Мы ему скажем.

— А правда, говорят, будто он охладел к Обществу?

— Может быть, и правда.

— Трусит, что ли?

— Не думаю. На Шевардинском редуте, под ядрами, четырнадцать часов простоял так спокойно, как будто играл в шахматы. Но храбрость солдата — не храбрость заговорщика. Под Люценом, когда французы из сорока орудий громили нашу гвардию, Трубецкой вздумал пошутить над поручиком фон Боком; подошел к нему сзади и бросил ком земли, а тот свалился без чувств. Так и сам он, может быть, завтра свалится. Для такого дела, как наше, нет человека менее пригодного. Нерешителен и вежлив — вежлив до

сумасшествия. Себя и других готов погубить, только бы не сделать какого невежества. И революции хочет вежливой — революции на розовой воде. Это одно; а другое — слишком благополучен: молод, богат, знатен, женат на прелестной женщине. Евангельский юноша, который отошел с печалью от Господа, потому что у него было большое имение…

— В такую минуту отойти — подлость! — воскликнул Голицын.

Оболенский посмотрел на него немного исподлобья, пристальным взором умных и добрых глаз, слегка прищуренных, как будто улыбающихся, а на самом деле, без всякой улыбки, серьезных, даже печальных.

— Нет, тут не подлость.

— А что же?

— Да вот, пожалуй, то самое, о чем говорил давеча Рылеев: не делатели, а умозрители. «Планщики», теорики, лунатики. Ходим по крыше, по самому краю, а назови любого по имени, — упадет и разобьется оземь. Все наше восстание — Мария без Марфы, [15] душа без тела. И не мы одни, — все русские люди такие же: чудесные люди в мыслях, а в деле — квашни, размазни, точно без костей мягкие. Должно быть, от рабства. Слишком долго были рабами.

15

Мария и Марфа — сестры, которых посетил Христос. Марфа готовила угощение, а Мария слушала Христа (Евангелие от Луки, X, 38–42)

— Послушайте, Оболенский, а ведь дело плохо. Завтра восстание, а диктатор наш думает, как бы изменить повежливей. И зачем такого выбрали? Чего смотрел Рылеев?

— Ну, где же Рылееву? Ведь он совсем людей не знает. И себя-то самого не знает. Видели, как мучается, а отчего — не знает.

— А вы знаете?

— Кажется, знаю.

— Отчего же?

— От крови, — произнес Оболенский тихо, слегка изменившимся голосом.

— От какой крови?

— Кровь надо пролить, убить, — продолжал он еще тише. — Все обдумал, решил, расчел, как по пальцам. Помните Пестелев счет, сколько будет жертв? Тогда Рылеев не захотел, ужаснулся, а теперь сам считает: одного государя убить мало, — надо всех членов царской фамилии. Убийство одного не только не будет полезно, но, напротив, пагубно для цели Общества; разделит умы, составит партии, взволнует приверженцев царского дома и породит войну междоусобную. С истреблением же всех — все поневоле примирятся, и новое правление установится. Да, обдумал, решил, расчел, как по пальцам, а что-то мешает. И сам не знает чт'o, оттого и мучается.

— А вы и это знаете?

— Знаю, — ответил Оболенский и замолчал. Голицын — тоже. и обоим стало вдруг неловко, как будто стыдно смотреть друг другу в глаза. Какая-то тяжесть навалилась на них, и чем дольше молчание, тем больше тяжесть.

Завернули с Мойки на Крюков канал. Здесь было еще пустыннее, глуше, — только снег хрустел под ногами. Видели, что никого нет, но казалось, что кто-то за ними идет и подслушивает.

— Я знаю, что нельзя убить, — проговорил, наконец, Оболенский так странно-внезапно, что Голицын посмотрел на него с удивлением.

— Почему нельзя? Грех?

— Не грех, а просто нельзя, невозможно.

— Как невозможно? Убивают же люди друг друга.

— Убивают в безумии, в беспамятстве, нечаянно, а нарочно, в полном рассудке, нельзя. Решить: убью — и убить, — этого человек не может.

— Ну, нет, может.

— Скажите пример.

— Да вот хоть война или смертная казнь.

— Это совсем другое. Казнит закон, а закон слеп, лица человека не видит — один закон для всех, И на войне

тоже все убивают всех, а кто кого — неизвестно, лица не видно. А тут лицо, лицо — главное. Увидеть человека в лицо и убить — вот что невозможно. Не понимаете?

— Не понимаю, — вдруг почему-то рассердился Голицын. Вспомнил свое согласие с Пестелем — «всех до корня истребить», — и оно показалось ему легким по сравнению с этою тяжестью, которая теперь навалилась на них. — Вы как-то странно говорите, Оболенский, как будто что-то знаете, — заглянул ему прямо в лицо и увидел, что он покраснел густо-густо, до ушей, до корня волос; так краснеют маленькие дети, когда готовы расплакаться.

— Да, знаю, — проговорил Оболенский с усилием и вдруг начал бледнеть, бледнеть и побледнел, побелел как полотно. — А вы, может быть, не знаете, Голицын, что я человека убил, — прошептал почти беззвучным шепотом, и побелевшие губы улыбнулись так, что у Голицына сердце упало.

— Простите, Евгений Петрович, ради Бога! Вы меня не так поняли… Ну, какое же это убийство — на дуэли?

— Все равно, какое. Убил — и знаю. Опять оба замолчали, и тяжесть навалилась еще невыносимее.

— А у меня Трубецкой все из головы не выходит. Ведь этот, пожалуй, хуже Ростовцева, — хотел было Голицын переменить разговор, сбросить тяжесть, но вышло неестественно, и он сам это почувствовал. Опять рассердился. Жалел Оболенского, но чем сильнее жалел, тем больше сердился.

— А знаете что, Оболенский, — заговорил сухо, почти грубо, — волков бояться, в лес не ходить: если нельзя убивать, так и бунтовать не надо.

— Нет, надо, — возразил Оболенский опять так же тихо, как давеча; по мере того, как один горячился, другой утихал.

— Какой же бунт без крови? На розовой воде, по Трубецкому, что ли?

— Не бойтесь, Голицын, будет кровь. Нельзя убить нарочно, а ненарочных убийств всегда было сколько угодно, и у нас будут.

— А, вот что! Ну, кажется, я, наконец, начинаю понимать. Дураки убивать будут, а умные станут в сторонке, чтоб не запачкаться?

— Зачем вы так говорите? — взглянул на него Оболенский с укором. — Вы же знаете, что мы идем на муку крестную — вместе, все вместе. Больше этой муки нет на земле.

— Какая мука? Какая мука? Говорите прямо, надо убивать или не надо?

— Надо.

— И можно?

— Нет, нельзя.

— Нельзя и надо вместе?

— Да, вместе.

— Да ведь это значит рассудка лишиться? — остановился Голицын и затопал ногами в бешенстве. — Черт бы нас всех побрал! Что мы делаем! Что мы делаем! Рылеев мучается, Трубецкой изменяет, Ростовцев доносит, а мы с вами рассудка лишаемся. Квашни, размазни, точно без костей мягкие, русские люди, подлые, подлые! Святое дело в подлых руках!

— Ну, что ж, Голицын, какие есть, — улыбнулся Оболенский, и от этой улыбки лицо его вдруг изменилось, просветлело неузнаваемо. — А все-таки надо, все-таки надо начать. Пусть мягкие — окрепнем; пусть подлые — очистимся. И пусть ничего не сделаем — другие сделают. «Да будет один царь на земле и на небе — Иисус Христос», — это вся Россия когда-нибудь скажет — и сделает. Господь не покинет России. Только бы с Ним, только бы с Ним — и такая будет революция, какой мир не видал!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

«Диктатор» заговорщиков, князь Сергей Петрович Трубецкой, полковник лейб-гвардии Преображенского полка, жил в доме своего тестя, графа Лаваля, на Английской набережной, около Сената.

Полунищий француз-эмигрант, женившись на московской купеческой дочке, миллионщице, наследнице семнадцати тысяч душ и богатейших медных заводов на Урале, Лаваль вышел в люди, сделался русским графом, камергером, тайным советником, директором департамента в министерстве иностранных дел. На балах и раутах его собиралось все высшее общество, дипломатический корпус и царская фамилия. Одна из его дочерей, Зинаида, была замужем за графом Лебцельтерном, австрийским посланником, другая, Екатерина — за князем Трубецким.

Поделиться с друзьями: