Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Замолчала, задумалась, как будто стараясь что-то вспомнить…

— Ах, вот на кого похоже! — вдруг вспомнила радостно. — Погодите-ка, что я вам покажу…

Выбежала и вернулась с маленькой, книжкой в черной коже, тисненной золотом — одним из тех альбомов, в которых уездные барышни записывали стишки на память. На первой странице — Амур, в виде пастушка, сидящий над речкой, а внизу стихи:

Теперь уж все изменой дышит,Теперь нет верности нигде:Амур, смеяся, клятвы пишетСтрелою на воде.

И тут же комплимент: «Ваши черные глаза, Marie, носят траур по тем, кого белого

света лишили».

Отыскала страницу и указала. Он прочел поблекшие строки, написанные крупным и круглым старинным почерком:

«Дочери моей возлюбленной Мариньке. Да пошлет тебе Господь спутника жизни, не богатого и не знатного, но доблестью сердца украшенного, по сему изречению Российского автора преизящнейшего, Александра Николаевича Радищева:

„Если бы закон, или государь, или какая-либо на земле власть подвизала тебя на неправду и нарушение добродетели, пребудь в оной неколебим. Не бойся ни осмеяния, ни мучения, ни болезни, ни заточения, ниже самой смерти. Ярость мучителей твоих раздробится о твердь твою, — и поживешь на памяти благородных душ до скончания веков“.

***Павел Толычев»

— Господин Радищев папенькин друг был, — похвастала она и перевернула страницу.

— А вот еще.

Он прочел:

Помни, Мария,

Слова преблагия:

***Семя Жены сотрет главу Змия. [48]

***Александр Лабзин.

— Тоже приятель папенькин, — опять похвастала.

— Так вот вы чья крестница — Лабзина и Радищева! — улыбнулся ей Голицын радостно. Ему казалось, что они породнились новым родством таинственным.

— А вы думали что! — засмеялась она и зарделась. — Ну, рассказывайте, рассказывайте! Что же дальше?

48

Имеется в виду победа Христа над сатаной (Бытие, III, 15)

Когда он рассказал о том, как Четырнадцатого, на площади, Николай расстрелял толпу безоружную, она прошептала, бледнея:

— Да, убить Зверя!

«А разве можно убивать для Христа?» — теперь уже не спросила. И он почувствовал, что не только поняла, но и приняла все до конца, — и в этой последней тайне, последней муке уже никогда не покинет его ни перед судом человеческим, ни перед Божьим судом.

Когда он кончил, Маринька подсела к нему на ручку кресла и как тогда, во время болезни, прижалась щекой к щеке. Оба молчали, глядя, как разорванные тучи несутся по небу, луна то выходит, то прячется, и цветы мороза на окнах то потухают, то искрятся голубыми сапфирами.

— А, помните, Маринька, вы говорили, что любить землю — грех, надо любить небесное?

— Нет, что-то не помню. Постойте-ка… Ах, да, ночью, в возке, когда из Москвы ехали. Как это вы вспомнили? Ну, так что же?

— Да ведь отечество — тоже земля. А разве любовь к отечеству — грех?

— Ну, что вы! Должно быть, глупость сказала?

— Нет, не глупость, а только не все. Ну, да всего-то, пожалуй, никто об этом не знает…

Он говорил спокойно. Но Маринька почувствовала опять, как давеча, что это для него главное. Подняла голову и заглянула в глаза его:

— Никто не знает о чем? — спросила шепотом.

— О земле и о небе. Как землю и небо вместе любите, — ответил он тоже шепотом.

— Вместе? — повторила и помолчала, подумала. — Да ведь вы же меня и Софью вместе любите?

Опять помолчала, еще глубже задумалась. Потом заговорила с таким выражением лица, какого он никогда не видел у нее.

— Раз, давно-давно, как во сне помню, — я совсем была маленькой, — мы с папенькой в лодке катались. Мельница у нас, в Черемушках, под самой усадьбой; речка плотиной запружена; вода тихая, гладкая, как зеркало. Долго катались, до вечера; уж и солнце зашло и ночь скоро. А вода еще тише, будто и нет ее вовсе, один только воздух, — по воздуху плаваем. Облака на небе большие, круглые, белые, и сквозь них — звезды.

И внизу, под нами, тоже облака и звезды. Будто два неба — одно вверху, другое внизу, а мы — посередине. Страшно и хорошо. Так хорошо, — вот как сейчас с вами… Ведь, это — то самое? Ну, скажи, скажи, что не то!

— То, Маринька, то!

И оба замолчали: слов больше не было, — кончились, как узкая тропинка над пропастью. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча. Улыбки сближались, сближались — и, наконец, слились в поцелуй.

Когда он опомнился, она уже стояла у окна и что-то говорила ему; он долго не мог понять что. Наконец, понял.

— Помнишь, накануне Четырнадцатого, ты говорил. что и за меня идешь на смерть? Почему и за меня? Я тебя тогда спросила, а ты не сказал.

— Потому что за Россию. А ведь и ты тоже… Маринька, знаешь, кто ты?

— Ну, кто?

Он ничего не ответил и взглянул на нее: вся белая, в белом свете луны, на голубизне сапфировой лунно-морозных цветов, она — не она, близкая и далекая, земная и небесная.

— Ну, кто же я? — взглянула на него украдкою и тотчас снова потупилась: жутко стало, как будто он смотрел не на нее, а сквозь нее на другую.

Что-то пронзило сердце его, как молния. Он опустился на колени.

— Родная! Родная! Родная! — повторял, как будто в одном этом слове было все, что он чувствовал, и целовал ее ноги.

Как в последнем пределе земля и небо — одно, так Софья с Маринькой; обе вместе — земная и небесная; и в обеих — Одна Единственная.

Он уже ничего не боялся — ни цепи, ни пытки, ни плахи. Знал, что Она оградит от всего — Стена Нерушимая, Заступница Вечная, Радость Нечаянная. [49] И если пошлют в ад, Она сойдет к нему и туда, во тьму кромешную, — и тьма будет светом. И Семя Жены сотрет главу Змия.

* * *

7-го января, в первый день, когда можно было венчаться после Рождественского поста, Голицын повенчался на Мариньке, а в следующую ночь был арестован.

49

Богоматерь

ГЛАВА ШЕСТАЯ

«Хорошо, все хорошо!» — думал Голицын, глядя на зеленую, закоптелую и запачканную стену. Длинная, узкая, темная, без окон, вроде чулана, с нависшими сводами, караульня гауптвахты, в нижнем этаже Зимнего Дворца, освещалась через стеклянную дверь из коридора. У двери стоял часовой и заглядывал; все проходившие — тоже. Чтобы избавиться от этих взглядов, Голицын сел спиной к двери и уставился глазами в стену.

Вторую ночь проводил на жестком, шатком соломенном стуле, кутаясь в шинель от холода. Ноги затекали, спина болела. Хотел лечь на старый кожаный диван, но клопы одолели. Пробовал лечь на пол, подостлав шинель; но из-под двери и от поленницы неоттаявших дров, сваленных тут же, в углу, у нетопленой печки, несло таким холодом, что боялся простуды: все еще был не очень здоров. Опять пересел на стул, покорился: «Хорошо и так, все хорошо!»

Вспомнил, как давеча, когда вели на гауптвахту и он замедлил шаг на темной лестнице, один из конвойных ударил его по плечу ружейным прикладом; он оглянулся; солдат, молодой парень с курносым, безусым и безбровым лицом, тоже посмотрел на него подслеповатыми глазками, исподлобья, угрюмо, но незлобиво: «Ну, ну, чего зеваешь, сукин сын, пошевеливайся!» — «И это хорошо», — вспомнив, подумал Голицын.

А когда ввели в караульню, дежурный фельдфебель, пропахший насквозь тютюном и водкой, начал обыскивать. Жирные пальцы, с рыжими волосами и веснушками, ползали по телу, шарили, щупали. Отнял медальон с портретом Софьи. Руки связал веревкой за спину так туго, что веревка врезалась в тело. Поутру кто-то из караульных офицеров сжалился, велел развязать. Но руки и теперь еще болели. Голицын поднял их и посмотрел на следы от веревок — запястья красные. «И это хорошо!» — подумал.

Поделиться с друзьями: